Рассказы
Шрифт:
Она не возражала, но Илья чувствовал в ее молчании что-то невысказанное, что-то похожее на тайное упорство. И это смутило его и он пошел медленнее, а глаза погасли.
Было странно, что она, любящая его женщина, не может и не хочет понять того большого, радостного трепета, который родил в нем эти слова, а жила своей какой-то особой жизнью, чуждой ему, и оставалась всегда ровной в своих убеждениях, точно они слились с ее молодым, упругим телом.
Почему-то мелькнула в памяти вся красная от мокрой красной рубашки, высокая
Зной усиливался. Он выпил всю влагу, упавшую с дождем на землю и, властный и торжествующий, колебался в синем просторе дня.
На лугу пахло сеном и летали над скирдами тонкие белые паутинки.
Они молча, точно движимые одним общим желанием, свернули с дороги и, мягко ступая по зеленому ковру еще живущей травы, опустились на откос одной из скирд.
Сразу их охватило тихое, ласкающее чувство, и вместе с щекочущим запахом полыни и клевера повеяло в них мечтательной дремой кроткого умирания.
И, борясь с этим новым успокаивающим чувством, недовольство Ильи постепенно спадало и хотелось близкой ласки рядом сидящей девушки, чтобы опять вернуть всю ясность и правдивость их отношений.
А она полулежала тут, около, слегка вдавленная в сено, в летнем светлом платье с длинной косой, перекинутой на круглую девичью грудь, вся под блестками горячего солнца, горячая сама от бьющей под тонкой, слегка засмуглившейся кожей горячей крови. Полные полуоткрытые губы улыбались чему-то едва заметно, одними уголками, и вздрагивали над большими глазами темные ресницы.
И опять Илья увидал в ней свою прежнюю девочку — Любу, в которой было все так ясно и просто, которую, он думал, что знает хорошо, как самого себя.
— Как красиво и загадочно зовут это имение — Марево…— тихо, точно вслух, сказала Люба и не повернулась лицом к Илье, а широко смотрела в небо.— Передо мною что-то большое, розовое от лучей солнца… Мы живем в Мареве,— еще тише добавила она.— Вот оно наше — «я хочу!».
— В Мареве, которое принадлежит кулаку Рыжанникову,— засмеялся Илья.— Для него оно действительно золотое, только не от лучей солнца, а от денег…
Она качнула головой:
— Вот ты смеешься, а мне почему-то стало грустно…
Тогда, почти не беря в сознание ее последних слов, он потянулся к ней, тоже весь молодой и горячий, и беззвучным долгим поцелуем приник к ее губам.
Она не шевельнулась, только сильнее вздрогнули ресницы, а зрачки расширились и стали темными и глубокими. Под тонкой кофточкой он почувствовал ее грудь впервые такой близкой, доступной.
— Любочка, моя детка,— кидал он короткие слова, идущие помимо воли и наполняющие собой все его тело торжествующе-восторженной музыкой.
— Дорогая…
От его резких, порывистых движений они сползли чуть-чуть ниже с душистого сена, и стройные, гибкие, в черных чулках, ноги Любы обнажились из-под целомудренно скрывавших их юбок.
— Дорогая…
Тогда, охваченная общим порывом солнечной радости, Люба приподнялась и вздрагивающими, плохо слушающимися руками стала расстегивать на груди белую кофточку.
— Ведь ты муж мне? Ведь я буду скоро твоей маленькой женкой? — присохшими губами шептала она горящие слова.— Ну так вот, вот целуй сюда, сюда… Знай, что Люба никого не любила, кроме тебя… Видишь, мне не стыдно, я смотрю тебе прямо в глаза — я люблю!..
Она выпрямилась, держала обеими маленькими загорелыми руками края расстегнутой кофточки и сияющими темной глубиной глазами смотрела на Илью. Золотые паутинки, сплетаясь с душистыми соломинками, дрожали в ее волосах…
Илью захватил этот восторг золотого солнца, поднял и понес его мысли в радужной огненной пляске. И он прижался губами к белеющей коже между скрытыми, еще вздрагивающими грудями.
Тогда она вскрикнула коротким, захлебнувшемся криком, упала навзничь и замерла — вся знойная и пахнущая сеном и солнцем, покорная в его цепких объятиях, рвущих ее платье и слепо ищущих…
…Потом они сидели рядом в примятом сене, вздрагивающие, без слов, с какой-то огромной, смутно сознаваемой остановившейся перед ними мыслью…
Ей было больно, но не было жаль этой боли. Она горячими волнами разливалась по телу и говорила о нем.
И он молчал, мало знавший женщин, сильный и чистый, и дышал широко, смотря туда, на зеленую даль с плывущим воздухом в лучах золота, на белую паутину — легкую и тающую.
Но вдруг, сознав то, что минуту перед тем смутно колебалось в мыслях, он опять повернулся к Любе, взял ее руку и стиснул в своих пылающих ладонях.
— Вот так… со мной, близко, рядом,— отчетливо выливал он в слова то, что зрело в нем и с трепетом прислушивался к рождавшимся звукам: — Моя жена… моя любовница… Это солнце видело нас, и это небо, и белые паутинки… Они жили над нами, когда мы жили… Понимаешь?.. Как это прекрасно!.. Такою и должна быть страсть — смелою, когда горит солнце, когда растет трава… Слушай, слушай… как все живет… И теперь, в этот миг, быть может, в тебе зародился наш будущий ребенок… Ребенок…
И опять они сидели и молчали, и дышали дыханием земли, запахами живых и умерших трав…
Странно было смотреть в окно, на струи дождя и слушать, как шумели деревья, и видеть себя здесь в этой комнате среди знакомых людей, и хранить про себя свою тайну, которая никогда не уйдет от нее.
Говорить обыкновенные, тихие слова и не высказывать всего, оставлять у себя самые яркие и сильные…
Вот он — смуглый, высокий юноша, с черным пушком усов, прежний Ильюша… смеется и оскаливает зубы… Твердые зубы… беспечные какие-то…
Она его так ясно раньше не видела, она не видала его зубов, она даже не знала, какого цвета его глаза.