Рассказы
Шрифт:
Он повернулся к орудию и стал шутить, привычно проверяя взглядом, на месте ли весь расчет. В велосипедных седлах, откинувшись навзничь, лежали наводчики, всматриваясь в смутное сияние лунного неба. Установщики прицелов сидели на корточках, готовые вскочить и завертеть свои штурвальчики. Командир орудия старшина первой статьи Гущев стоял в телефонном шлеме, опутанный трубками и шлангами, как водолаз. Орудие было готово к мгновенной стрельбе. Но комиссар вдруг перестал шутить и нахмурился.
— А где заряжающий? Товарищ старшина, в чем дело?
Гущев доложил, что Пинохин отпущен им оправиться, и вполголоса приказал Кротких найти Пинохина в гальюне и сказать ему, чтоб не рассиживался.
В гальюне Пинохина
Кротких смотрел на него. Ярость вскипала в его сердце. Он вспомнил, как грелся физкультурой комиссар, как отказался он от стакана чая, как стоит он сейчас там, на холоде, молчит и ждет, — и вдруг, стиснув зубы, размахнулся и ударил Пинохина.
Разбор всего этого происходил после выполнения миноносцем задания. Комиссар молчал и крутил папиросу — крутил из-за него, из-за Кротких, и это было невыносимо. Жизнь казалась конченной: теперь никогда не назовет его комиссар Андрюшей, никогда не спросит, сколько будет девятью девять, никогда не улыбнется и не скажет: «Ну, студент боевого факультета…» Слезы подступали к глазам, и, видимо, комиссар понял, что они готовы брызнуть из-под опущенных век.
Слова его были медленны и казались жестокими. Филатов как-то удивительно все повернул. Он начал с того, что будь на его месте другой комиссар, Кротких не так близко к сердцу принял бы поведение Пинохина. Комиссар сказал, что он давно видит, как преданно и верно относится к нему Кротких, но что все это не очень правильно. Оказалось, комиссар заметил однажды ночью, как Кротких вошел к нему на цыпочках, прикрыл иллюминатор, поправил одеяло и долго смотрел на него, улыбаясь. Он назвал все это мальчишеством, никак не подходящим для краснофлотца. Если бы Кротких ударил Пинохина потому, что тот оставил свой боевой пост, навредил этим всему кораблю и, по существу, изменил родине, то это комиссар мог бы еще как-то понять. Но ведь Кротких действовал совсем из других причин, и причины эти высказал сам, крича, что у него, мол, за комиссара сердце горит, такой, мол, человек на палубе мерзнет, а эта гадина в тепле припухает…
Филатов говорил резко, и Кротких мучился. Комиссар, наверное, заметил это, потому что закурил, наконец, папиросу, и Кротких, изучивший его привычки, понял, что он не сердится. Но Филатов выдохнул дым и неожиданно закончил:
— Взыскание — само собой. По комсомолу вас тоже вздраят. А вас придется перевести.
У Кротких поплыло в глазах.
— Товарищ батальонный комиссар… мне на другом корабле не жить, — сказал он глухо.
И голос комиссара вдруг потеплел:
— Да я не собираюсь вас с миноносца списывать. Где вы там другого Сухова найдете, вся учеба пропадет… Перейдете вестовым в кают-компанию. Автоматику свою в тот буфет заберите, — пригодится. Так, что ли?
И хотя Кротких внутренне считал, что совсем не так, что комиссар не понял его любви и преданности и что вся жизнь теперь потускнела и уходить в кают-компанию просто тяжело, он все-таки вытянулся и ответил:
— Точно, товарищ батальонный комиссар!
Это было настоящим горем. Кроме того, Кротких не предполагал, что на свете, кроме любви, существует еще и ревность. Здесь он впервые познал это горькое и обидное чувство. Другой заботится теперь о комиссаре, другой, а не он, слышит его шутки за обедом, с другим, а не с ним, комиссар ведет душевный вечерний разговор, прихлебывая чай с консервированным молоком. И уж, конечно, новый вестовой не догадается припрятывать молоко от гостей и не сумеет накормить комиссара в шторм…
Кротких повзрослел. Он стал серьезнее, сдержаннее и, невольно подражая Филатову, выдерживал паузу, если гнев или обида требовали немедленного поступка. Крутить папиросу ему не приходилось: не везде закуришь. Поэтому он приучил себя в этих случаях шевелить по очереди всеми пальцами (что удобно было делать, даже держа руки по швам).
Филатова он видел теперь много реже, чем раньше: на официальных собраниях или в кубрике, когда комиссар приходил туда для беседы. На палубе он старался пристать к кучке людей, обступившей комиссара, но Филатов говорил с ним, как со всеми, и в глазах его ни разу не мелькнуло то ласковое тепло и живое любопытство, к которым так привык Кротких и которых ему так теперь недоставало. И постепенно Филатов, родной и близкий человек, заменялся в его представлении Филатовым — комиссаром корабля. Но, странное дело, именно Теперь Филатов окончательно вошел в его сердце.
Это была не та мальчишеская, смешная и трогательная, но глуповатая любовь, которой он горел прежде. Теперь это была новая, глубокая, военная любовь.
Черное море показало свой грозный нрав, миноносец нырял в волне, как подводная лодка, и вся палуба была в ледяной воде. А в кубриках ждал горячий кофе, глоток вина и сухие валенки, и вахту сменяли через час, — и Кротких понимал, что это подсказано комиссаром. На маленькой базе, куда зашли ремонтироваться после шторма, к трапу подъехала подвода, где лежали восемь барашков, две гитары, мандарины и капуста. И люди в косматых шапках ломаным русским языком спросили, как передать этот маленький подарок храбрым морякам, о которых рассказывал вчера у них в колхозе комиссар. В каждом большом и малом событии корабельной жизни, в бою и в шторме, в работе машин и орудий, везде чувствовал Кротких комиссара — его мысль, его волю, его заботу.
В смутный день странной южной зимы, когда солнце греет, а ветер холоден, все на миноносце с утра ходили молчаливыми и хмурыми: дошло известие, что немцы взяли Ростов. Мысли, тяжелые и тревожные, уходили на Кавказ, к нефти, к прерванной линии железной дороги. Люди не разговаривали друг с другом, думая о своем, и дело валилось из рук. Но потом головы стали подниматься, глаза блестеть надеждой и ненавистью, руки работать яростно и быстро: теперь все говорили о Москве, об ударе наших войск, подготовленном Сталиным, о том, что удар этот вот-вот грянет, — и Ростов встал на свое место в огромной схеме войны. И Кротких с гордостью подумал, что об этом напомнил комиссар Филатов. Он стал понимать, почему с таким уважением и любовью говорят о комиссаре остальные краснофлотцы, мало знающие его в частной, каютной жизни. Он стал понимать, почему каждый из них готов рискнуть головой, чтобы спасти в бою комиссара, — не просто Филатова — хорошего, честного, отзывчивого человека, а военного комиссара Филатова, партийную душу и совесть корабля.
По-прежнему стоял Кротких у своего ящика со снарядами, выкладывая их на мат, не дальше. Но мальчишеская зависть к заряжающему (теперь уже не к Пинохину, отданному под суд, а Трофимову) больше не терзала его, как не мучило и сознание, что подвига тут не совершишь. Новое понятие — корабль — значительно и серьезно вошло в него. Он полюбил корабль, его силу и его людей, его сталь и его командиров, его ход и его название. И даже посуда, которую он так ненавидел и презирал когда-то, теперь совсем перестала беспокоить его воображение.
Это новое ощущение корабля, как живого, сильного и ласкового друга, настолько захватило его, что однажды вечером он сел писать свое первое письмо Оле Чебыкиной.
Но из письма ничего не получилось. Буквы теперь были четкими на загляденье, но передать это удивительное ощущение корабля и любви к нему он никак не смог. Он написал целую страницу затертых, невыразительных слов— и в ярости разорвал письмо, даже забыв перед этим пошевелить пальцами. Два дня он ходил мрачный, отыскивая нужные для корабля слова, но корабль сам отвлек его мысли новым событием.