Раздвоенный виконт
Шрифт:
Время от времени вся округа приходила в смятение: «Злыдень! Злыдень! Спасайся кто может».
Значит, где-то поблизости скачет злая половина моего дяди. Тогда все стремглав прятались, первым — доктор Трелони, а я вместе с ним.
Мы мчались мимо домика Джиромины — на крылечке лишь скользкая, в обломках ракушек полоса из раздавленных улиток.
— Он здесь! Караул!
На террасе настоятеля Чекко куры привязаны возле разложенных сушиться помидоров и гадят на это добро.
— Караул!
В саду Бачиччи разбитые гранаты валяются на земле, а с дерева свисают клочки платков.
— Караул!
Вот так мы и жили: с одной стороны —
А Памела все еще жила в лесу. Она соорудила себе качели между соснами, потом еще двое — покрепче для козочки, полегче для уточки — и проводила время, качаясь вместе с ними. Всегда в один и тот же час из-за сосен, ковыляя, выходил Добряк с узелком за плечами. В узелке было рваное, грязное белье, которое Медардо собирал у одиноких стариков, сирот, больных и приносил Памеле чинить и стирать, чтобы и она по мере сил творила добро. У Памелы было мало развлечений в лесу, и она охотно бралась за работу, а Медардо помогал ей. Выстирав белье в ручье, она развешивала его на веревках от качелей, а Добряк, усевшись на камень, читал ей «Освобожденный Иерусалим».
Чтение Памелу не очень увлекало: удобно разлегшись на траве, она искала у себя вшей (в лесу она немножко запаршивела), почесывалась прутиком, зевала во весь рот, подбрасывала голыми ножками камешки и одобрительно рассматривала свои розовые, толстые как раз в меру ляжки. Но Добряк не отрывался от книги и декламировал одну октаву за другой в надежде просветить ум этой дикарки.
Как-то раз смертельно соскучившейся Памеле — ей было невдомек, о чем там толкует виконт, — удалось-таки науськать на него своих питомиц: козочка лизнула Добряка в лицо, а уточка села к нему на книгу. Медардо отпрянул, захлопнув книгу, и как раз в это мгновение из-за деревьев на полном скаку вылетел Злыдень, потрясая огромной косой. Удар пришелся на книгу: Злыдень одним махом разрубил ее пополам. Левая часть с корешком осталась в руках Добряка, а правая разлетелась по воздуху множеством полулистов. В мгновение ока Злыдень пропал в лесу: конечно, метил он в Добряка, и, если бы не козочка с уточкой, тому бы не сносить головы. Белые страницы с оборванными виршами Тассо кружились по ветру и медленно опускались на ветки сосен, траву, воду. Взобравшись на холм, Памела любовалась порханием бумажных бабочек.
— Вот красотища! — восторгалась она.
Несколько страничек занесло на тропинку, которой проходили мы с доктором Трелони. Доктор поймал одну на лету, повертел, пытаясь прочесть стихи без начала и конца, и покачал головой: «Тут ничего не разберешь…»
Вскоре даже гугеноты прослышали о Добряке, и теперь старый Иезекииль то и дело взбирался на самую высокую гряду, засаженную пожелтевшими виноградными лозами, — оттуда видна была тропинка, поднимающаяся к ним из долины.
— Отец, — спросил его один из сыновей, — вы часто поглядываете в сторону долины. Ждете кого-нибудь?
— Всякий человек ждет, — ответил Иезекииль, — праведный ждет с упованием, неправедный — со страхом.
— Может быть, вы ждете, отец, этого Хромого-На-Левую-Ногу?
— И ты о нем слышал?
— Внизу только и говорят о Кривом-На-Правый-Глаз. Вы думаете, он и к нам пожалует? Почему бы ему не прийти, если наши люди, как он сам, живут не во зле?
— Уж очень крута горная тропа, трудно взойти по ней с костылем.
— Того Колченогого это не смутило, он поднялся по коне.
Гугеноты, услыхав голос Иезекииля, побросали работу и столпились возле него. При одном упоминании о виконте их пробирала дрожь.
— Отец наш, Иезекииль, — обратились они к нему, — помните, в ту ночь, когда к нам приходил Тощий и от молнии сгорело полдуба, вы сказали, что, возможно, когда-нибудь гость придет к нам с добром.
Иезекииль мотнул бородой в знак согласия.
— Отец, а Хромой-На-Левую-Ногу, подобный тому, другому, телом, но не душой, сердобольный столь же, сколь другой жестокосерд, не есть ли он суженый нам гость?
— Любой путник, идущий к нам любым путем, может им быть. Может им быть и он.
— Дай-то Бог, — сказали гугеноты.
Жена Иезекииля, не расставаясь с нагруженной хворостом тележкой, выступила вперед — взор ее был устремлен в пространство.
— Будем уповать на лучшее, — сказала она. — Но кто бы ни шел по нашей тропе, пусть даже бредет по ней хромой, несчастный калека, что вернулся с войны, ожесточившись или умилившись сердцем, все равно наш долг остается прежним — жить по справедливости и возделывать наши поля.
— Иначе и быть не может, — отвечали гугеноты, — у нас и в мыслях не было ничего другого.
— А раз мы все согласны, — заключила женщина, — давайте вернемся к работе.
— Чума и холера! — завопил Иезекииль. — Кто разрешил вам бросить мотыги?
Гугеноты разошлись по винограднику, разобрали мотыги, брошенные прямо на борозде, но в это время Исайя, который, покуда отец отвлекся, успел влезть на фиговое дерево за ранними плодами, закричал:
— Эй! К нам кто-то едет на муле!
И точно: по тропинке поднимался мул, а на нем человек, вернее, половина человека, привязанная к вьючному седлу. Это был Добряк с его новой собственностью — он купил старого, облезлого мула, когда того собирались утопить в речке — ни на что другое он не годился, даже на живодерню его не принимали.
«Весу во мне вдвое меньше, — подумал Добряк, — меня он как-нибудь выдержит. Да и мне польза, смогу делать добрые дела не только в своей округе». И вот для начала он решил наведаться к гугенотам.
Гугеноты встали в ряд и встретили его пением псалма. Старик Иезекииль приветствовал его как брата. Добряк, спешившись, торжественно ответил на приветствия, поцеловал руку у жены Иезекииля, которая не изменила сурового и хмурого выражения лица, поинтересовался здоровьем каждого, хотел было погладить жесткие лохмы Исайи, но тот увернулся, справился у каждого о его заботах и выслушал, волнуясь и негодуя, историю всех их злоключений. Гугеноты весьма тактично обходили молчанием преследования за веру и корили своих гонителей лишь за злую волю. Медардо предусмотрительно не упоминал о вражде между своей Церковью и Протестантской; гугеноты со своей стороны не вдавались в тайны вероучения, отчасти из страха погрешить против богословских истин. Закончили они туманным исповеданием человеколюбия, осудив в общих чертах насилие и принуждение. Единодушие было полное, но особой теплоты не чувствовалось.