Разговор с отцом
Шрифт:
– Если государство дурак, – любил повторять Яков Эммануилович, – значит, и я должен быть дураком?
– Просто обязан, уважаемый, или ты думаешь, что гуляешь здесь сам по себе? Что ты не песчинка, взметенная и несомая ураганом? И не только твой хлеб, кров, место в толпе или в литературе, но и сама жизнь твоя – все это с начала и до конца мое, хочу – оставлю, хочу – отберу. Могу не обращать на тебя внимания, пока ты числишься одним из чудаков-хранителей древностей, но сразу вспомню, попробуй ты выйти на шаг за порог твоего античного заповедника. Но уж коли ты литературный критик и собираешься в таковом чине и ремесле прожить, то будь любезен, вставай в строй, исполняй, как подобает, возложенный на тебя социальный обет.
– Даже если государство – палач? И заказ его заключается во внедрении ядовитой утопии, в работе на всеобщую идейную одержимость, от которой ни один гражданин не смел уклониться? А кому, как не работнику идеологического фронта, надлежит быть его устами и голосом?
Мало кто ставил себе столь жесткие неудобные вопросы. Да и много ли найдется людей, кто вообще способен судить самого
НАСЛЕДСТВО, КОТОРОЕ В ТЕБЕ
Один восточный мудрец, говорит Альбер Камю в начале Нобелевской речи, молился о том, чтобы не жить ему в интересную эпоху. Ты, отец, родился в эпоху, которая тогда казалась устойчивой, но совсем не привлекательной, и потому многие попытались сделать ее интересной, переделать, перевернуть, вывернуть наизнанку. Когда это получилось, даже многие из тех, кто уцелел, явно или втайне от себя пожалели о такой удаче.
Начало твоей жизни, как пишет Евгений Абдуллаев, могло быть подобным детству живаговских героев.
«Мы занимались и читали при свечах и керосиновых лампах. Эти квартиры, как, например, дом Иевлевой в Зачатьевском переулке, позади женского Зачатьевского монастыря на Остоженке, были самые милые. Окна квартиры на втором этаже выходили прямо в сад. Во дворе росли деревья. И, когда вечером я гулял мальчиком во дворе, на меня всякий раз наплывала теплая волна, когда мать зажигала свечу, ставя ее на подоконник — это был зов домой» 4 .
4
Зелинский К. На литературной дороге. М., 2014.
«Переулочек, переул… Горло петелькой затянул…» 5 Здесь еще одна связь с отцом. Один из последних любимых районов исчезающей старой Москвы. Бывая в ней, почти всякий раз захожу в Зачатьевский монастырь. Заглядывал ли туда отец в отроческие времена? Хоть из любопытства? Когда я жил в Москве, монастырь был мертв, теперь ожил; в наши дни многие женщины приходят сюда, чтобы помолиться в одиночестве о зачатии ребенка или заказать молебен о том. А совсем неподалеку храм Ильи Обыденного, в котором в 1971 году я крестился с чувством некоего возвращения не в какую-то дальнюю эпоху, но к самому себе. Точнее, с достоверностью обретения себя самого.
5
Ахматова А. Третий Зачатьевский.
Эта достоверность коснулась не только интимной жизни духа, но и осмысления времени, которое нам было дано. Что произошло с нами, как и с теми четырьмя-пятью поколениями, жившими в России последние 100 лет? Начав от материнской свечи в начале 1900-х, которая звала домой детей, и тем сегодня, когда дома наши разбросало по миру. Брат в Испании, я в Италии, внуки в разных странах. Гигантской силы ветер вздыбил огромную страну, оторвав ее от земли, словно бросил к поднебесью, к миражу за облаками, закрутил, перекрутил, а затем отпустил, и она упала, разбившись на осколки. Сегодня я ставлю свою свечу в давно опустевшем отцовском жилище, чтобы осветить один из миллионов путей этой бури, прошедшей через одну человеческую жизнь. Ничто теперь не могло оставаться в этой стране таким, каким было раньше. И все же чем была эта невиданная сила, которая могла поднять на воздух такую громаду со всем ее населением? Единственный мой ответ, который для меня очевиден, скрывается за всеми историческими событиями, теориями, партиями, масками, страстями, ролями и кажется мне более убедительным, чем прочие, выглядит так: это была запертая в подполье сила мифа. И вот она вырвалась наружу и увлекла, разметала, сковала, унесла несчитаное количество людей. Это была мощь коллективного соблазна или гипноза, который видимым образом уже почти совсем улетучился из нашей исторической памяти, увязнувшей ныне в забавном споре хороших обломков прошлого с плохими.
Поколение детей, рождавшихся 100 лет назад и раньше, не могло предвидеть, что попадет в цунами. Никто не ждал, что континент «Россия» будет накрыт идеологической волной, которая не зависела от того, что думали, во что верили или не верили попавшие в нее человеческие комочки. Но они были ее частью, они должны были жить в согласии с ней, по ее логике и программе. Программа была, в общем, неизменной: послушно ходить на выборы, принимать социалистические обязательства, единодушно гневаться, всенародно радоваться, требовать смерти фашистским наймитам во время процессов 1937–1938 годов, но и при всяком подозрении сигнализировать о них куда следует, или же, получая высшее образование в СССР, ликуя или скрипя зубами, всего лишь сдавать экзамены по пяти для всех обязательным идеологическим предметам, делая вид, что им и нам, в отличие от других, достался лучший из миров. Как эти, так и другие бесчисленные особенности советской жизни завязывались в единый тугой узел, который определял собою мировоззрение, мораль, поведение человеческих масс, состоявших из взвихренных частиц того изобретенного людьми фантома размером с полпланеты, который стал их полновластным хозяином. Конечно, в личной, внутренней причастности к фантому были свои степени и градации, в том числе и моральные, стояли границы порядочности, часто интуитивные. Какие-то границы отец перешел, которых мог бы и не переходить. Но сами эти границы не были столь безусловными. Ибо фантомная советская система была как первородный грех, следы ее можно было найти во всем и во всех, кто был к ней причастен. Как, впрочем, и всякая система тотальной бес- или просто внечеловечной власти.
Когда-то, в студенческие времена, случилось мне быть переводчиком на одном философском конгрессе, и там в кулуарном общении один старый американский профессор неожиданно сказал мне с полной убежденностью: «Я – человек бомбы (I am a man of the bomb)». «В каком смысле?» – спросил я. «В том смысле, что это ради меня и от моего имени ее сбросили на Хиросиму». Тот американец ощущал себя той элитной частью человечества, которая, защищая себя, уничтожала другую. Войдя, вдумавшись в эту поразившую меня тогда логику в духе всех перед всеми виноватости Достоевского, каждый, не лишенный совести советский литератор, вписанный в систему и ей служивший, мог бы сказать о себе: я – человек ГУЛАГа, в нем есть и моя доля, работа моего пера. И все же один отдавал приказ бомбить, другой, не ведая ни о каких приказах, мирно преподавал антропологию в университете. Один писал стихи об Октябре и Мае, славил вождя, партию и колхозы, клеймил врагов социализма, другой только писал на этих врагов протоколы допроса. Разницу не зачеркнешь, но и расстояние между одним текстом и другим, надо признать, все же не было бесконечным. Репрессивная система, чтобы ей устоять, опиралась не только на агентов насилия на разных уровнях; нет, она должна была питаться еще и той словесной, поэтической, философской субстанцией, из которой и был построен режим со всем, что в нем было: энтузиазмом, стройками, видениями будущей славы, борьбой за мир, лагерями и ужасом перед ними. Литература была одной из главных действующих фабрик этой системы. Литература была активно включена в производство той идеологической смеси (культ революции, проклятие старому миру, обещание нового, сияющего, но пока скрывающегося за тучами, но прежде всего апология того, что есть), которая и стала бомбой для шестой части Земли. Начинкой бомбы был тот самый миф, который взорвался не только ослепляющей вспышкой где-то над головами людей, но прежде всего в нас самих. Мы «приютили» его внутри себя. Здесь перед нами проблема далеко не юридической, даже не только моральной, но глубинной, всеобщей ответственности за производство той ядерной идейной энергии, для которой так непросто найти определение.
Отец всю жизнь думал о своем месте в литературе внутри системы, которую выбрал. Прав он или неправ, он полагал, что иного выбора у него не было. Не потому, что каждый шаг его был детерминирован, а потому, что, войдя как литератор в это плотное, наглухо запертое идеологическое пространство, он должен был жить и двигаться по его законам, проходя между двумя часовыми. Один, широко улыбающийся, был романтиком нового мира, герольдом надежд, неустанным певцом Октября. Другой, смотревший исподлобья, из-за угла, был партийный секретарь, начальник, цензор, следователь, охранник, пытальщик, твой сосед в переносном смысле, но и часто в буквальном 6 . Общество, в котором жил отец, да потом и я, было построено так, чтобы держать в поле зрения обоих, говорить при этом на языке первого, но поступать по законам второго. То есть говорить по его приказу, но так, чтобы этот приказ был в то же время и призывом и исходил изнутри.
6
В 30-х годах в писательском доме в проезде Художественного театра (до и после – Камергерский переулок), дом 2, где жил отец и где я вырос, жилища арестованных писателей передавались сотрудникам НКВД.
В письме Мариэтте Шагинян, уже близко к старости, в 1960 году, он писал:
«Не рисуясь, скажу Вам: оценивая то, что я написал, я убеждаюсь, что сделал в сущности очень немного, а главное, в значительной части не очень высокого качества. Мог сделать в десять раз больше и в десять раз лучше. Мой вклад в нашу культуру невелик. Но если что и будет представлять для будущих читателей известную ценность, то не столько философские идеи, которыми я „обогатил“ мир, но скорее всего я сам, как свидетель и участник неповторимого времени» 7 .
7
Архив РГАЛИ.