Разлад
Шрифт:
– Да нету другого. Нету! А без халата не пропустят. – Насилу уломал. Привел к матери. Объяснил, что делать. Как поить. – Только ты никуда не отлучайся. Через три часа буду.
И с медсестрой договорился, что будет заглядывать.
Перед уходом поцеловал мать. Она будто в себя пришла.
– Уходишь?
– Я скоро, мама. Ты не бойся. Здесь Ирина с тобой.
Она строго посмотрела на него.
– Илья, двери не запирай. Сейчас придут.
– Мама, ты что? Какие двери? Кто придет?
А она уже опять забылась.
Поехал. Нигде ни на минуту не задержался. На обратном пути хотел было такси взять. Но поскупился. Теперь каждая копейка была на учете. Наконец добрался. Смотрит, Ирина в кресле в холле устроилась. Книжку читает.
– Почему здесь? – взорвался Илья Ильич. – Я где велел быть? Около матери!
– Чего кричишь? Постеснялся бы. Люди вокруг. Чего мне в духоте сидеть? Мать спит. Сторожить ее, что ли? Погляди на себя! Взмыленный весь!
Но он не слушал. Вбежал. Смотрит, а мать уже не дышит. В уголке глаза – последняя слезинка. Испугался. Стал тормошить. Медсестру начал звать. Потом успокоился. Притих. Помог на носилки положить. И все порывался еще что-то сделать. Хотелось уложить поудобней. Укрыть потеплей. На улице мороз под тридцать градусов. А нянечка в ночную сорочку вцепилась: «Подотчетная». Ни слова не сказал. Привычно полез за бумажником. Не глядя сунул ей деньги. Смотрел, как санитары неловко заносят носилки на кузов грузовика. Как высунулись из-под короткой драной больничной простыни худые ноги матери. Казалось, что все это не с ним. Будто в страшном сне снится. Ирина стояла тут же. Бледная. Растерянная. Куталась в шубу, накинутую на плечи. Он коротко, отрывисто крикнул
– «Матерью моей гребуешь?» – не то всхлипнул, не то выкрикнул Илья Ильич. От этого звонкого материнского «гребуешь» сердце вдруг пронзила дикая боль. Он сильно, наотмашь ударил Ирину по щеке. Раз, другой, третий. Она упала на колени. И тогда только опомнился. Бросил на нее шубу. Ушел не оглядываясь. Ночевать поехал в Заречье. Долго обметал снег с ботинок. Возился с плохоньким французским замком. Страшно ему было. Он вошел. Лег не раздеваясь на материну кровать. Панцирная сетка мягко осела. «Как в люльке», – подумал Илья Ильич. В сумерках тускло блестел никель шишечек на спинке. Белел подзор. Крахмальный. Кружевной. На потолке змеились трещины. Как в детстве, различал оленя, старика с бородой. Ночью проснулся от стука щеколды. «Кто это?» – подумал испуганно спросонья. Таким условным стуком мог стучаться только свой. Он выглянул в окно. В лунном свете увидел солдата в шинели. И дрогнуло, и покатилось сердце вниз. «Отец!» Он вышел в сени. Непослушными руками впотьмах долго искал крючок. «Папа, открой!» услышал родной голос сына. Бессильно прислонился к косяку. Грубый ворс шинели пах морозом. Казенным жильем. Спать улеглись рядом. Сын заботливо подоткнул ему одеяло. Прижал к своему плечу. «Ты поплачь, папа. Поплачь. Так надо. Так легче будет», – шептал в самое ухо. Гладил по голове. Илье Ильичу казалось, что это его отец.
Утром вместе долго перебирали материно белье, платья. Никак не могли решить, в чем хоронить. Все было старенькое. Штопаное-перештопаное. Латаное-перелатаное. Санька сжал кулаки. Крикнул прерывистым голосом:
– Ненавижу. Слышишь! С детства ненавижу это. Помнишь, мне дед на день рождения немецкую железную дорогу подарил. Собрали. Завели. Все ахают. А она машинку принесла. Маленькую. Дешевенькую. Увидела эту железную дорогу. Смутилась. Начала передо мной оправдываться. Извиняться. Мне так ее жалко стало. Я взял и все рельсы погнул. Мать меня в угол поставила. Помнишь?
Илья Ильич сидел, сгорбившись, на кровати. Руки бессильно повисли меж колен. Стыд. Нестерпимый стыд жег его. За себя. За эту жизнь.
19
В день похорон вдруг наступила весна. Еще не было капели. Еще громоздились сугробы. Но мороз спал. Небо прояснилось. Поголубело. И к обеду снег уже кое-где подернулся слюдяной коркой. В воздухе пахнуло оттепелью.
Можейко стоял, сгорбившись, у края могилы. Смотрел, как ловко два дюжих мужика накрывают гроб крышкой. Стыкуют края. Один из них вытащил из-за голенища сапога молоток.
– Тук, тук, тук, – поплыло в воздухе, напоенном первым весенним запахом.
«Вот он, конец человеческой жизни», – угрюмо подумал Можейко.
Гвозди один за другим входили по самую шляпку в податливую древесину.
Вскоре все было закончено. Набросали холмик мерзлой земли. Установили шалашиком венки.
Народ начал расходиться. Все заспешили к автобусам. Только несколько старух остались обихаживать могилу. Подламывать цветы. Расправлять ленты венков.
Можейко шел следом за женой и дочерью. То и дело оступался в сугробы. Занесенные снегом кладбищенские дорожки были едва намечены пунктиром следов. «А ведь я старше Полины на добрый десяток лет», – мучила неотвязная мысль. Остерегаясь резких движений, ступал мелким стариковским шагом. В правом боку уже второй день была нехорошая тяжесть. Бережно притронулся к ноющему месту. «Опять печень. Чуть понервничал, поволновался и пожалуйста. Ни к чему все это. Не поднимешь и не воскресишь». Полину было жаль до слез. «Великая труженица была». Сам не думал, что так остро воспримет ее смерть. Он резко сглотнул подкативший к горлу комок. Глубоко вздохнул. Воздух был ядреный. Чуть припахивал морозцем. «Тишина-то какая! Сколько же здесь народу упокоено!» С каким-то новым для себя чувством любопытства начал оглядывать заснеженные памятники, ограды. Громадные каменные глыбы соседствовали с едва виднеющимися из-под снега надгробьями. «А еще говорят, перед смертью все равны. Дудки! И тут нет уравниловки». Он сошел с тропинки. Подошел к громаде из черного мрамора. «Наверняка важная птица была». Расчистил перчаткой снег. Шестопалов Василий Николаевич – засияли бронзовые буквы. «Надо же! – удивился Можейко. – А я думал, на Воинском захоронен. Значит, не дотянул. Не сподобился. – Оценивающе поглядел на памятник. – Добротно, ничего не скажешь, – ревниво прикинул, – не меньше чем на две тысячи потянет. Но все равно для его положения мелковато. Хваткий был мужик, цепкий. В шестидесятых так рванул вверх – только держись. Многих обскакал. Верховодил целой областью».
Он сам напросился к Шестопалову в командировку. Вроде бы на выучку. А в уме держал свое – прощупать насчет работы. К этому времени уже здорово сдал свои позиции. Докатился до районного масштаба. В душе надеялся – временно. И потому семью с места не трогал. Да и куда везти? Сам жил в доме колхозника. Навещал наездами, наскоками. Отмоется, обогреется и снова из колхоза в колхоз в райкомовском разбитом газике с брезентовым верхом. По бездорожью, по рытвинам, в любую пору года. Зимой надевал старую московку, поверх тулуп или брезентовый плащ. Летом – потертый коверкотовый пыльник. Как-то пообносился, сдал. А тут еще поселилась в нем дикая боль. Буравила виски, ломила до крика. По несколько ночей кряду уснуть не мог. Казалось, будто маленький кузнец с наковаленкой обосновался в черепе. Иной раз от страха жаром обдавало: «Неужели конец?» Но тотчас себя взнуздывал. Не давал прорасти в душе поганому семени отчаяния: «Если сам в себя перестанешь верить – тогда уж точно конец. Затопчут, загрызут. Таков закон жизни». Работал не щадя себя. Но чувствовал – и тут не пришелся ко двору. Начальство косилось, поглядывало настороженно. Школило по любому пустяку. Все никак не мог взять в толк почему. В чем причина? Но однажды осенило: «Чужак!» Вот тогда и решил: «Самому не выплыть! Нужно примкнуть к какой-нибудь команде. Найти себе хозяина. Проситься под чье-то крыло». И хоть было не по себе, но пересилил: «Нужно». С этими думами и к Шестопалову ехал. Сразу, с первого дня почувствовал, что тот живет с размахом. Гостей – из всех волостей. Рыбалка, охота, застолье. И хоть сам этого не любил, но решил затесаться в компанию. Напросился на утреннюю зорьку. Ехали тремя машинами по ухабам и гатям. «Когда еще такой случай подвернется, чтоб сойтись поближе», – думал Антон Петрович во время дальней
– Ты что, шутишь? – захохотал Шестопалов, трясясь всем туловищем. – А я думал, подослан с ревизией. О тебе слава такая, будь здоров! Каждую ферму проверяешь, под каждую корову подлазишь, каждую сиську щупаешь.
Застолье согласно, вслед за хозяином, грохнуло смехом. «О чем это он?» – похолодел от унижения Можейко. Но тотчас догадался – значит, эта история со сводкой сюда докатилась.
Весной отказался подписать сводку по молоку, чуть ли не треть колхозов уличил в приписках.
А Шестопалов уже досмеивался. Отирал глаза толстыми пальцами, поросшими черным волосом. Трубно сморкался в большой клетчатый платок. И все вздыхал, всхлипывал по-бабьи: «Ну и рассмешил. Ну и рассмешил». Но вдруг как-то враз посерьезнел. Лицо его стало жестким, суровым: «Нет. Зря ты рвал подметки. Не сработаемся мы с тобой. Уж слишком въедлив, как та вошь. Да и неясно, чем дышишь». Можейко несколько минут сидел как оплеванный. Потом тихонько, бочком выскользнул из избы. Остановился на высоком крыльце. Огляделся. Холодная громадная луна освещала тихую спящую гладь озера, серебристые узкие длинные мостки, далеко уходящие от берега, темную глухую стену леса. Он прислонился лбом к шершавому бревну сруба. И вдруг почувствовал, что глаза заливает какая-то горячая волна. «За что он меня так? За что?» Из избы раздался многоголосый обвал хохота. «А ведь это они надо мной потешаются!» И тотчас, словно дождавшись своего часа, застучал в черепе кузнец в свою наковаленку. Антон Петрович обхватил голову руками. «Вот оно! Начинается». Дикий безумный страх обуял его. Приступы были долгие, мучительные. Он почувствовал себя, словно зверь в западне. «Бежать, бежать, бежать», – выстукивала, вызванивала боль в черепе. И вдруг промелькнула отчетливая мысль: «А зачем жить дальше?» Он стремительно спустился с крыльца. Быстро, словно за ним кто-то гнался, прошел вдоль песчаного берега к мосткам. Ступил на скользкую, узкую доску. Шел, держась за влажный, гладкий поручень. У самого края замешкался. Опустился на колени. Глянул в темную, непроницаемую глубь воды. «Шестопалов говорил, где-то здесь омут. Не промахнуться бы». Стояла глубокая, ночная тишина. Только изредка, со сна, где-то крякали утки, да у мостков тихо плескалась и звенела цепью привязанная лодка. «А ведь с середины будет вернее. Без промашки». Он начал возиться с тяжелой, холодной цепью. Мысли были ясные, четкие, как всегда, когда брался за важное и нужное дело. Внезапно заскрипела дверь избы. Он замер, притаился. «Как бы не заметили», – испуганно ёкнуло сердце. Двое мужчин спустились к берегу. «Шестопалов с помощником», – узнал Можейко. Он припал к влажным доскам мостков, сжался в комок. В ярком свете луны было видно, как долго эти двое мочились прямо в озерную гладь воды. Он слышал их голоса, кряхтение, смешки. И вдруг словно пронзило. Ясно представил себе, как будет в последние свои секунды барахтаться в этой оскверненной воде, хватать ее ртом. Как она заполнит его легкие, внутренности, каждую частичку тела. И ему стало невыносимо гадко. «Значит, и там, за этой чертой их верх будет! Ни за что!» Он отпрянул от края мостков. Вдохнул глубоко, всей грудью ночной воздух. Пахло хвоей, грибами, прелым осенним листом…
20
А ведь вся эта шайка в сговоре была. Они хребет тебе ломали, Антанай! – Можейко в ярости сжал кулаки. Посмотрел ненавидящим, испепеляющим взглядом на надгробие. Но тут же словно протрезвел. –С кем хочешь счеты сводить? Давно уже покойник. Там ему ничего не нужно: ни славы, ни власти, ни денег. А ты живешь, хлеб жуешь, землю топчешь, – мелькнула торжествующая мысль. Но тут же суеверно осадил себя. – Не возносись! Не возносись! И твой черед уже не за горами. – С болью посмотрел вслед жене, дочери. – Как-то они без меня будут? Ведь ничегошеньки не умеют. К жизни не приспособлены. Только приучены брать, брать, брать. – Олимпиада Матвеевна еле плелась, переваливаясь уточкой. Видно было, что устала. Выбилась из сил. Ирина шла впереди, не оглядываясь. Куталась в пушистый мех. Шаг ее был лёгок. Размерен. Издали казалось, будто прогуливается. – А ничего. Выживут,– вдруг подумал с жестокой, отчетливой ясностью. – Да и зачем я им? Конечно, пока был в силе – пользовались. Теперь только обуза. Придурь, капризы! Кому это хочется терпеть? Да и во имя чего? Когда сволокут сюда – вздохнут с облегчением. Мертвого любить куда легче, чем живого. – На миг представил себе их жизнь без него. И задохнулся от ярости.—Перегрызутся. Как пить дать перегрызутся из-за копейки. Что одна, что другая – сквалыги, крохоборки. Пожалуй, и памятник не поставят. Так цементным цоколем все дело и кончится. – Он словно в яви увидел свою могилу. Заброшенную. И злоба вспыхнула в нем. – Завтра же переоформлю завещание. Твердо оговорю себе сумму на памятник». И тут ему стало жутко. Будто в пропасть заглянул. Черную. Бездонную. Неведомо из каких глубин выплыло отцовское «Езус Мария». Сердце вжалось, толчком подпрыгнуло верх. Он ухватился за прутья ограды. «Ты что? Совсем рехнулся? Чего мечешься? О чем хлопочешь? Времени осталось с гулькин нос, а ты о памятнике думаешь. Да на черта он нужен? Увековечить себя решил, что ли? – он едко усмехнулся над собой. – Не ты первый, не ты последний. Были уже такие. И чем все кончилось? Парят землю, как прочие смертные. Смертные, – это слово мысленно произнес врастяжку, – вдумывался когда-нибудь, что означает? Пришел на эту землю, сделал свое дело и ушел. Главное, чтоб добром поминали. Чтоб дело было. А из-за чего ты всю свою жизнь проколготился? Скажешь, из-за дела. Нет! Врешь! Если ты о деле думал, не молчал бы, бился до последнего. А так сидел в своей клеточке на жердочке и пел с чужого голоса. Потому что в уме держал только свое, шкурное – свято место не пустует. Но один в поле не воин, – шевельнулась было и подняла голову спасительная мысль. И тотчас уцепился за нее, как паук за ниточку. Начал вспоминать разные примеры. Из своей жизни. Из жизни близких знакомых. Выходило одно. И тот пробовал. И этот. И третий. И десятый. А все равно стену было не прошибить. А из кого же эту стену возвели? – ядовито уязвил он себя. – Со стороны, что ли, материал завозили? Да из твоей же братии построили. По кирпичику формовали, по штучкам отбирали. И возвели. Благо сырья всегда было – завались. Вот каждый за свое местечко и держался. Понимал – выпадешь – разлетишься вдребезги. Знали, что там, внизу, лишения, нужда. Каждый оттуда путь начал». – Тщательно, словно делал важное дело, скатал тугой снежок. Откусил самый краешек. И пахнуло детством. Заледеневшим бельем с мороза. Катаньем с горки на ногах в чиненых-перечиненых чунях. Он всхлипнул глухо. С надрывом. И тут же, испугавшись, крепко припечатал рукой рот.
На центральную аллею еле выбрался. Думал, ноги не донесут. И тотчас налетел как вихрь Санька:
– Дедуня! Ты что! Обыскался! Все обрыскал! Черт те что уже передумал.
Он вяло отмахнулся:
– Страшней смерти ничего со мной приключиться не может. А помру, тоже не велика беда будет. Не многие добром помянут.
Можейко привалился к внуку. Ткнулся щекой в грубый край погона с лычками. В шершавый ворс шинельного сукна.
«Когда-то водил за ручку на парады. Ставил на трибуну рядом с собой. А в уме зрела маленькая, как маковое зернышко, мыслишка: «Пусть привыкает. Пусть знает, что истинный праздник здесь, а не в толпе. И не у краешка трибуны, где я сейчас топчусь, а там, в самом центре». Что ж, видно, не судьба. Была тоненькая ниточка, за которую мог зацепиться, и ту по глупости, по молодости лет оборвал, – он поглядел на юношеский подбородок с ямочкой, на густые, сросшиеся на переносице брови, – а ведь в мою породу пошел. В мою. Не может быть, чтоб он не выкарабкался. Да и время сейчас смутное. Глядишь, еще на коне окажется». Можейко искоса поглядел на внука. Спросил словно бы вскользь: «Ты общественной работой там занимаешься? – И тут же, не дожидаясь ответа, добавил наставительно: – Помни, это первая ступенька наверх». Внук неопределенно хмыкнул в ответ: «Угу. Обязательно». «Что это? Насмешка?» – подозрительно подумал Антон Петрович, но вникать не стал. Чуть замешкался. Потянул Саньку за рукав.