Разливы рек
Шрифт:
– Михаил Юрьевич! – Щербатова положила пальцы на горячую руку Лермонтова. – Я догадываюсь обо всем, что вы можете думать обо мне. Но я не такая. Я выросла среди простонародья. Я бегала босиком по крапиве и пасла телят и гусей. До сих пор я не могу без слез слушать наши малороссийские песни. «Закувала та сыва зозуля раным-рано на зори». Вы понимаете? «Закуковала серая кукушка на ранней заре».
– Я понимаю, – ответил Лермонтов и начал чертить ножнами шашки по песку.
– Михаил Юрьевич! – сказала с отчаянием Щербатова. – Опять у вас тоска!
– Все кончится, – спокойно ответил Лермонтов. – Мы украли у этого дурацкого света единственный день. Но все равно вы ничем не можете помочь мне. Просто вы не решитесь.
– Да, не решусь, – призналась Щербатова и опустила голову.
– Вы не виноваты, – сказал, успокаивая ее, Лермонтов. – Мне грустно оттого, что я вас люблю, и знаю, что за этот легкий день вам придется дорого рассчитаться. Мы не скроемся. Здесь шайка петербургских офицеров. И среди них один. Я давно приметил его. Или, вернее, он давно преследует меня, как тень. Некий жандармский ротмистр с черной повязкой на глазу. Единственный, но зоркий глаз Бенкендорфа.
– Ну, вот. – Щербатова встала и протянула Лермонтову руки, как бы желая, помочь ему подняться с низкой садовой скамейки, – Вы так просто сказали то, что я не решаюсь сказать сама.
Она слегка потянула его за руки. Лермонтов встал, и она, обняв его за плечи, поцеловала в губы, потом в глаза – поцеловала прямо, открыто, глядя в побледневшее лицо.
И опять все случилось не так, как она думала. Не было ни бурных слов, ни пылких признаний, ни клятв, а только разрывающая сердце нежность.
Слепой солдат зашел в ренсковый погребок и купил на весь полтинник, полученный от Лермонтова, казенного вина. Но он не стал его пить в погребке, а отнес на «квартиру» – солдат ночевал на окраине городка, в Слободке, в дальней кривой избе.
Хозяин избы, непутевый шорник, вдовец, увидев штоф с вином, засуетился, постлал на стол дырявое, но чистое рядно, насыпал в деревянную миску соленых желтых огурцов, достал краюху хлеба и солонку с красной, заржавевшей солью.
В избе было по-весеннему сыро. Пахло гнилой кожей. Изо рта валил пар.
Начали пить, отдуваясь, поминая святых угодников.
Девочка сидела на скамье, поджав босые ноги, и жевала корку. Тощая, только что окотившаяся кошка терлась о ноги девочки. Девочка чувствовала тепло кошачьей шкурки, смотрела на кошку прозрачными, пустыми глазами, потом отломила кусок корки и бросила кошке.
Кошка стала жадно грызть корку, как пойманную мышь, – урча, давясь и встряхивая ушами.
– Ишь ты, – сказал хозяин избы, – мамзель какая! Хлеб животному стравливает. Это, я считаю, безобразие.
Девочка ничего не ответила, а солдат закричал хозяину:
– Тысячи нас, солдат, сполняют царскую службу! Понимаешь ты это, серая твоя башка? На солдате государство стоит…
– То-то вас порют через каждого третьего, – заметил хозяин. – Ты лучше расскажи, откуда ты родом.
– А я и не помню! – бесшабашно ответил солдат. – Ей-богу, забыл. Одно помню: стояла мать под ракитой и крестилась на солнце, когда меня угоняли. Мать у меня была раскрасавица, прямо цыганка!
– Ну, бреши, утешайся, – согласился хозяин избы. – Куда ты только подаяние деваешь? У самого в брюхе щелк. И девочка у тебя засохла, насквозь светится.
– Она вроде немая, – ответил солдат. – Только милостыню за меня просит. А чтобы другое слово сказать, так этого за ней не водится. Катька! – крикнул он. – Хочешь вина?
Девочка молча покачала головой, не спуская глаз с кошки.
– Слушай! – закричал солдат и стукнул желтой ладонью по столу. – Слушай мое объяснение, сиворайдовский мужик! Меня сам командир за бой под Тарутином облобызал. Видишь, крест егорьевский! Перед ним встать следует, а не сидеть раскорякой. С тем крестом я могу во дворец беспрепятственно войти – часовые меня не тронут. Войти и сказать караульному генералу: «Доложи государю, такой-растакой сын, что старослужащий солдат желает ему представиться на предмет вспоможения». И генерал – ни-ни, не пикнет! Только забренчит орденами и побегит к царю докладать.
– Да ну! – притворно удивился хозяин избы. – Так-таки и побегит?
– Еще как! Мне вот офицер дал полтинник. Катька говорит – молодой офицер, чернявый. Это не каждому полтинник дают! Это, брат, заслужить надо. Я самого Кутузова видел. Полководца! Одноглазый генерал. Облик львиный. Скачет в дыму, знамена над ним шумят, «ура» катится до самой Москвы. И кричит он нам: «Ребята, умрем за отечество! Умрем, кричит, за отечество!»
Солдат сморщил лоб и заплакал. Плакал он молча, сидя навытяжку, придерживая на груди почернелый георгиевский крест.
– Все герои, а пока что в дерьме преем, – вздохнул хозяин. – Ты лучше пей, кавалер. Солдат веселиться должен. По уставу.
– Видит бог, должен! – закричал солдат с натугой, лицо его начало чернеть, и он запел:
Ах ты сукин сын, камаринский мужик!Солдат тяжело затопал ногами под столом.
Ты, видать, видать, к веселию привык!– Дедушка, – испуганно сказала девочка и положила синеватые пальцы на набухшую узлами руку солдата. – Ты не пой: закашляешься.
– Полк, слуша-а-ай! – закричал солдат и тотчас закашлялся.
Кашлял он долго, навалившись грудью на стол, выпучив красные от удушья глаза. Хозяин избы жевал огурец и с любопытством смотрел на солдата.
– Чего же ты сидишь? – сказал он наконец девочке. – Видишь, человек кончается. Паралик его разбирает.
Солдат упал головой на стол, захрипел и сполз, свалив лавку, на земляной пол. Кошка, прижав уши, отбежала с недоеденной коркой к холодной печке.
Девочка стала на колени около солдата, схватила его за голову,