Разменная монета
Шрифт:
— Дерек, — перебил его Никифоров, — скажи мне, кто была твоя мать, и давай закончим этот разговор.
— Мать? — замер с открытым ртом Дерек. — При чём здесь… мать? И почему… закончим?
— Так кто была твоя мать?
— Собственно, я никогда не видел оснований скрывать, — усмехнулся Дерек. — Она русская. Они познакомились с отцом в Германии на подземном заводе. Она умерла, когда мне было двенадцать лет. Но как ты… почувствовал во мне родственную славянскую душу? Потому что я хорошо говорю по-русски? И почему ты сказал про мать «была»?
— Откуда она родом, Дерек?
— Из-под Невеля, это где-то в Псковской области. Деревня Пески. Хочу съездить посмотреть, да никак не соберусь. Её увезли в Германию в сорок первом, ей было четырнадцать
— А ты сейчас зарываешь там радиоактивные отходы? — спросил Никифоров. — Я сказал «была», потому что если бы твоя мать была жива…
— Псковскую область я пока жалею, — перебил Дерек. Лицо его твердело, ожесточалось буквально на глазах. Россия, русские (кто же ещё?) были виноваты в том, что у Дерека русская мать, что у него развились по этому поводу какие-то комплексы. — Нет никакой славянской души, нет особого пути России. Всё это иррациональная чушь! От рабства, от нищеты! Моё происхождение не имеет никакого значения! Если хочешь знать, я почти забыл русский язык, мне пришлось учить его заново. Я человек другой культуры. Меня ничего не связывает с этой страной. То, что я здесь увидел — отвратительно! Такая страна не имеет права на существование!
— Я сейчас иду в церковь, — вдруг сказал Никифоров, хотя ещё мгновение назад понятия не имел, куда пойдёт, и уж во всяком случае совершенно не намеревался извещать об этом Дерека. Но как одно произнеслось само, так само же произнеслось и другое, не менее удивительное: — Я помолюсь за тебя, Дерек…
Подхватив чемодан, Никифоров выбежал на улицу, на грязный истоптанный весенний снег.
Он не понимал, что с ним.
Почему это он, неверующий, бывший последний раз в церкви сто лет назад с Никсой в грозу, вовсе тогда и не знавший, что это церковь, собрался сейчас в церковь?
И как он будет молиться, если ни разу в жизни не молился, не знает, как молиться?
И можно ли молиться с проклятым чемоданом у ног?
И почему он должен просить Бога за Дерека, когда надо просить за себя, за жену, за дочь?
За себя ладно. За дочь — святое. Но как просить за Татьяну? Чтобы она не уезжала, осталась с ним? Но это невозможно, так как в душе своей она уже предала его. И что значит просить? Чтобы Бог через ОВИР расстроил отъезд? Но прежней жизни у них всё равно не получится. Татьяна будет несчастна, а можно ли просить Бога сделать несчастной пусть даже заблудшую душу? Сделать несчастным другого, чтобы было хорошо тебе? Только ведь и тебе уже хорошо не будет. Значит, надо просить за Татьяну вообще… Что значит «вообще»? Чтобы она была в Америке счастлива с Филей Ратником? Но… Просить Бога за Татьяну, оставляющую его, всё равно что просить Бога за Дерека, изо всех сил вредящего России, всё равно что подставлять правую щёку, когда тебя ударили по левой. За Дерека надо не молиться, а взять да поджечь к чёртовой матери подлую его контору со всеми компьютерами, телексами, факсами и интерфейсами! И «Регистрационная палата» заодно сгорит — не велика беда! А с Татьяной что тогда? Татьяну убить? Или есть какое-то особенное Божье «вообще»? И надо молиться, чтобы Бог просто обратил внимание на Дерека и Татьяну, а дальше… не Никифорова дело? Но какое надо для этого иметь смирение, а Никифоров таким смирением не обладает… Ещё не обладает.
Пошатывающийся, с подозрительным чемоданом у ног, с безумными глазами Никифоров, должно быть, странно выглядел в церкви.
Как если бы его терзали бесы.
И скорее всего моление Никифорова закончилось бы ничем, если бы не сразу две вдруг открывшиеся Никифорову очевидные истины.
Первая, связанная с происхождением Дерека, была сомнительного свойства. Сильнее всего ненавидят Россию сумасшедшие и… сами русские. Те же русские, которые любят Россию, любят не ту, какая есть, а какая была, какой могла бы быть, какой на худой конец должна стать, какая, подобно галлюцинации, существует в их сознании, но не существует в действительности. Та же, что существует в действительности — круглая сирота, дефективная и с очень плохой наследственностью. Её не любит никто. Более того, самим своим убогим существованием она оскорбляет такое возвышенное чувство, как любовь к Родине. Но как может измениться к лучшему то, что никто не любит? Оно может измениться только к худшему. Почему никто об этом не думает?
Вторая открывшаяся Никифорову в этот час очевидная истина заключалась в том, что как несть ни эллина, ни иудея, так нет ни верующего, ни атеиста. Поиски истины в Божьем мире, неистовства как против Бога, так и за Бога, в сущности, бессмысленны. Поиски истины ведут прочь от истины. Мир стоит не на поисках истины (они как раз разрушают, расшатывают мир), а на золотых пылинках добросердечия, скудно рассеянных по душам. Это-то добросердечие в человеке — и есть Бог. Его никогда не будет слишком много. Как никогда оно не исчезнет и совсем.
То было странное ощущение. Никифоров думал предстать пред чем-то высшим, а предстал пред… самим собой, вернее, пред тем в себе, что он умозрительно постиг, но чего в нём могло не оказаться вовсе. Никифоров как бы превратился в чёрную пустоту и одновременно в трепещущее нервическое ухо, вслушивающееся в эту пустоту. И чем пристальнее он вслушивался, чем яростнее уверял себя, что есть, есть! тем неспокойнее ему становилось.
Никифоров почувствовал себя слабым, ничтожным.
Чёрные иконные глаза надвинулись на него. Он уже не вслушивался, а летел сквозь чёрную с золотом, с огоньками свечей, как мотыльками, пустоту, которая не была и не могла быть ответом, а была ожиданием: Никифоров ли чего-то ждал, от него ли ждали? Чёрная пустота светлела, мотыльки исчезали, однако до конца так и не высветлилось. То было одновременное существование света внутри тьмы, или тьмы внутри света, наречённое великим Леонардо да Винчи «сфумато». Никифоров понял, что это есть потёмки души. Собственно, он был готов к этому. Что ещё, кроме потёмок, может быть в душе человека, впервые сознательно забредшего в церковь в тридцать семь лет, да ещё с чемоданом нечестивых денег?
Никифоров вдруг увидел, что все вокруг молятся, что-то беззвучно шепчут. К нему вернулся дар речи. Никифоров откашлялся, воровато посмотрел по сторонам, достал из кармана платок, чтобы окружающие (хоть никому не было до него дела) думали, что он просто вытирает рот, прошептал: «Господи! Пожалей, спаси Россию!»
Никифоров как бы вынырнул из потёмок, обнаружил себя с проклятым чемоданом у ног, с ненужным платком в руках, тупо вперившимся в икону, с которой определённо еврейской наружности Иисус смотрел с сожалеющим презрением, как, должно быть, смотрел бы на него Филя Ратник, случись Никифорову прорваться к нему сквозь строй швейцаров, фарцовщиков, проституток в «Космос» или «Националь».
«Да-да, ты совершенно прав, — расслабленно подумал Никифоров. — За погубленную землю, разрушенную старину, радиоактивно ядовитую новизну, за миллионы досрочно мёртвых, за повальное бесчестье живых не может быть снисхождения. В такую пропасть падают, чтобы навсегда пропасть, а не выкарабкаться. Чтобы другим неповадно. Ты абсолютно прав: иметь семью, человеческие привязанности в такой стране — непозволительная роскошь!»
Никифоров подхватил чемодан, вылетел вон, перебежал улицу, ворвался в вечерний лиловый гастроном, где не было ничего, кроме вони и очереди за чёрной мороженой рыбой, вид которой удивительно точно соответствовал названию: «Рыба угольно-ледяная».
…Никифоров сунулся в ванную помыть руки. Почему-то отсутствовала горячая вода. Мыло плохо мылилось под холодной струёй.
— Сволочи! — вышел из ванной. — Воды горячей нет!
— На двери в подъезде объявление, — на лету отозвалась Татьяна, — авария на нашей районной ТЭЦ.
Она суетилась на кухне, накрывала на стол, как к приходу гостей, всерьёз, видимо, полагая, что сейчас они сядут с Никифоровым, тяпнут виски, баночного пивка, закусят ветчинкой, обсудят детали развода, её предстоящий отъезд, а там, глядишь, позвонят Филе, и Филя подтянется с новой порцией выпивки — старый добрый друг…