Разрыв-трава
Шрифт:
Они ушли. Мать, пока разговаривала, растопила печурку. Дрова разгорелись, железная труба, разогреваясь, пощелкивала, потрескивала, на ней проступали малиновые пятна; горячий воздух поднимался к потолку, на полатях стало жарко, и Митька сбросил одеяло. Прошло не меньше часа. Мать не возвращалась. Митька ее нисколько не жалел. Пусть поищет. Он ей еще не то сделает. Он вот возьмет и убежит из дому совсем, навсегда.
Наконец мерзло скрипнули ворота. Митька хотел слезть, но не успел и снова юркнул под одеяло. Мать, должно быть, услышала возню на полатях, зажгла лампу, встала на стул.
— Митя! Да что с тобой, сыночек?! Напугал ты меня до смерти! Захворал?
— Н-нет. Подумал, что не лучше ли соврать, ведь реву сейчас будет сто пудов, но врать не хотелось, повторил сумрачно: — Не захворал.
— Ну-ка, слезай.
— Не хочу.
— Почему?
— А так, не хочу, и все.
— Я не буду ругаться. Слазь. От батьки письмо получила…
— Читай его, если получила!
— Митька! Ты что говоришь?! Ну-ка, слазь, слазь! — Она поймала его за руку, потянула к себе.
Митька не стал упираться, слез с полатей, исподлобья посмотрел на мать. Она села на лавку, развязала подвязки на ичигах, с упреком сказала:
— Эка что сморозил сейчас ты, Митюшка. Весточка от родного отца не нужна стала. Кто научил такую чушь говорить?
— Никто.
— А что же ты, Митюшка?
Он видел, что мать терялась все больше.
— Что, что… Заладила! Не нужен мне такой батька!
— Митька! сдавленно вскрикнула она, вскочила, больно дернула его за волосы и шлепнула ладонью по спине. На тебе! Зубы повыбиваю за такие слова! На!
Он не делал никаких попыток вырваться, терпеливо сносил присадистые шлепки по спине, молчал. Мать оттолкнула его.
— Злодей ты этакий!
— Пусть злодей. А такого батьку не надо мне. Только и знаешь драться! Не могла другого выбрать.
— Ах ты, волчонок! На же! На!
Она трепала его за волосы и била ладонью по спине, по голой шее, по плечам. Он закусил губу, чтобы не заорать от боли, зажмурил глаза. Оттрепав его, она заплакала, запричитала:
— Поглядел бы ты, Максим, на сыночка своего…
Вся спина у Митьки горела, кожа на голове ныла. Ему тоже хотелось плакать от боли, от обиды, и жалко почему-то стало мать.
— Меня бьешь, а сама ревешь… — сказал он.
— Как тут не заплачешь, когда и без того горя девать некуда. Распущенные подвязки змейками растянулись по полу, черные голенища ичигов, оттаяв, покрылись сизоватым налетом инея, у одного ичига из-под запятника, в разлезшийся шов, выглядывала сенная стелька, на ней белели кусочки намерзшего льда.
— Разулась бы, — неожиданно сказал Митька.
Мать села на лавку, всхлипнула еще раз, стащила ичиги, поставила босые ноги на пятно света, падавшее на пол из открытой дверцы печурки, пошевелила пальцами.
— За что ты так на батьку?.. Он любил, жалел тебя как. Ветру дунуть на тебя не давал… — она снова чуть не расплакалась, долго молчала, глядя пустыми глазами на свои маленькие ноги, потом спросила: — Чем он тебе не угодил? Чем прогневил?
— Ничем. Митьке вовсе не хотелось говорить об отце, но он боялся, что мать снова закричит на него или заплачет, и выдавил: — У всех батьки в армии…
— Дурошлеп ты дурошлепина! — Мать вздохнула. — Пусть другие-то столько повоюют, сколько он воевал. В партизанстве он с браткой моим Лучкой самым геройским пулеметчиком был. На тачанке ездили.
— Ты с ними воевала?
— Нет. В ту войну я еще маленькая была.
— Не видела, а говоришь…
— И говорю. Потому что знаю, какой твой батька. Его тут бандит один, Стигнейка Сохатый, припугнуть хотел. Но сам испугался. Без оглядки удрал. А еще с кулаками воевал батька. Те ему ногу поранили, и он на всю жизнь хромым остался. Знаешь у сельсовета переулок? Вот там его и поранили. Я когда-нибудь покажу место, где он лежал.
— Кулаки были, как немцы сейчас, против наших?
— Ну да. Нет, они тоже наши деревенские, только против шли. Власть им была не по ноздре.
— А батька за кулаков шел?
— Выдумаешь! Никогда он за них не был.
Дядя Игнат тоже говорил, что батька зла никому не делал, что на него набрехали. Как это можно по брехне в тюрьму посадить? Обманывают его. Зубы заговаривают. Мать все выдумывает про Сохатого и про другое. Думают, что если он маленький, так ничего не понимает… Он все понимает. Вот возьмет и убежит на войну. Пусть тогда кто-нибудь посмеет сказать, что ему к красным дороги нет.
7
Устинья спешила на бригадный двор делать разнарядку. Солнце еще не взошло. В остекленевшем от мороза воздухе неподвижно висели редкие снежные блестки; в стылое небо из труб тянулись веревки дыма; на речке кто-то пешней скалывал лед, и звук от удара получался отрывистый, ломкий; прокаленный снег скрипел под ногами, как ржавое железо под напильником. По улице впереди Устиньи брел Лифер Овчинников. Она догнала его, поздоровалась, пошла рядом. Борода Лифера была седой от инея, старые валенки в снегу; он шагал, весь подавшись вперед, будто нес на горбу большую тяжесть, руки в огромных рукавицах висели ниже колен и как-то странно, будто перебитые, болтались.
— Откуда в такую рань?
— Стариков оповещал. По закону отпевать бы надо.
— Кого… отпевать? — Морозец продрал Устинью по спине.
— А Никитушку… Вечером бумагу получили… — Он говорил с тихой скорбью в голосе. — Да ты зайди…
В доме на кровати, с мокрым полотенцем на голове, лежала тетка Лукерья. Глаза ее были запухшие, красные.
— Лежишь, старая?
— Голова болит, Лиферушка, моченьки нету.
— Ну лежи, лежи… А ты, Устюшка, садись. Лифер Иваныч остановился посередь избы все такой же сутулый, с безвольно опущенными руками; постоял так, встрепенулся, снял со стены большую застекленную рамку с фотографиями, рукавом стер пыль со стекла. Вот он, наш Никитушка.