Рекенштейны
Шрифт:
Время от времени она прерывала свою работу, чтобы погладить собачку, которая лежала свернувшись возле нее на диване, или чтобы взглянуть на жердочку, продетую в окне, на которой качался попугай. «Лилия, Жако хочет сахару», — вдруг крикнул попка, прерывая тишину, царившую в комнате.
Обе женщины подняли голову, посмотрели друг на друга и обменялись улыбками.
— Как идет твоя работа, дитя мое? — спросила старушка.
— Очень хорошо, тетя Ирина; завтра я смогу одеть моего крестника с ног до головы, — ответила молодая девушка, давая конфетку попугаю. — А ты, тетя, не нашла ли чего-нибудь нового в «Banner of right»?
— О
Минуту спустя дверь отворилась, и на пороге показался человек высокого роста. Не трудно было узнать в нем Готфрида Веренфельса, так как на вид он мало изменился. Несмотря на свои сорок два года, он был все еще красивый мужчина аристократической наружности, и серебристые нити были едва заметны в его русых волосах. Только внимательный наблюдатель заметил бы, что желтоватая бледность заменила свежесть его лица, что на лбу легло несколько глубоких морщин, губы приняли жесткую, злобную складку, и нечто горькое и суровое таилось в его взгляде, бывало столь ясном и гордом.
— Вот я пришел, дорогая моя, пить чай и отведать пирога, на который ты меня пригласила в свое собственное царство, — сказал он, улыбаясь и целуя Лилию.
Она встала и подошла к нему, как только он вошел.
— Благодарю тебя, папа. В день, когда мне исполнилось шестнадцать лет, ты непременно должен оставить свои скучные книги и посвятить мне весь вечер. Ах, не садись только на диван, ты можешь раздавить Пашу.
— Избави меня Бог причинить тебе такое горе в день твоего рождения. Я, напротив, хотел бы доставить тебе удовольствие, и если у тебя есть какое-нибудь особое желание, скажи мне, я буду рад исполнить его.
— Как ты добр, папа. Но дай подумать, что бы мне пожелать. Ах! Вот что. Если хочешь сделать мне большую радость, купи для Паши серебряный ошейник с его именем из кораллов или гранатов. Я видела такой ошейник у собачки одной английской дамы, и с тех пор — вот уже два года — я мечтаю иметь такой же.
Готфрид покачал головой и сел в кресло возле старушки.
— У тебя настоящее обожание к этой собачонке, и ты балуешь ее, как иной и ребенка не балует.
— Ведь кроме меня ее некому баловать. И потом, если верно предположение, что душа животного прогрессирует и делается человеческой душой, то Паша будет очень приличным человеком; у него замечательные вкусы, — сказала Лилия, смеясь и гладя рукой свою собачонку, которая лениво потягивалась, принимая ее ласку.
— Какие странные идеи! И вот, очевидно, источник, откуда ты их черпаешь, — заметил Веренфельс, кладя обратно на стол книги и журналы, заглавие которых только что прочитал. — Милая моя Ирина — обратился он к старушке, — я знаю, что вы заражены болезнью нынешнего времени, которая носит название спиритизма, и ничего не имею сказать против этого относительно вас самих; но вы напрасно внушаете эти идеи Лилии.
— Вы знаете, Готфрид, что это верование было моим спасительным маяком, поддержкой во время тяжелых испытаний моей жизни. То, что вразумляло и утешало меня, может ли повредить Лилии?
— Да, потому что это бездоказательные утопии, и вся эта неосмысленная литература может повредить и нравственному, и физическому развитию молодой девушки.
— Что ты говоришь, папа! Это высокое учение, девизом которого служит изречение: «Без любви к ближнему нет спасения», задача которого просветить совесть человека, сделать из всех людей одну братскую семью, это учение может мне повредить! — воскликнула Лилия.
— Сделать из людей братскую семью, превратить шакалов, готовых растерзать друг друга, в голубков.. Ха, ха, ха! Одной этой претензии достаточно в моих глазах, чтобы видеть во всем этом учении сущий вздор.
Готфрид рассмеялся сухим, презрительным смехом.
— Но допустить даже, что эти пустые мечты не причиняют вреда, они все-таки применимы лишь в четырех стенах. Когда живешь уединенно, вдали от света и его страстей, можно мечтать об идеале и строить планы об улучшении человечества; но стоит только войти в соприкосновение с людьми, с их неблагодарностью, с их грубым эгоизмом, чтобы радикально разочароваться.
— Как, отец, ты не веришь в прогрессивное улучшение человечества?
— Я полагаю, что люди всегда будут люди. Высокое учение Христа не могло исправить их сердца. И вот их благодарность — они распяли Иисуса! Мучили и поносили Его точно так, как и всех своих благодетелей. И чего не могло сделать христианство, того не сделает спиритизм.
— Но ведь ты никогда не читал книг, которые так порицаешь!
— Он и не хочет просветиться, — заметила с грустью старушка.
— Подымите, mesdames, свои печально поникшие головы, — сказал весело Готфрид, — я прочту все ваши книги, чтобы поражать вас вашим собственным оружием. Но вот Рита с чаем и хваленым пирогом. Не будем больше спорить…
Около десяти часов они разошлись, и Готфрид вернулся к себе в библиотеку. Он сел к большому столу, заваленному книгами и рукописями; но вместо того, чтобы заниматься, откинулся на спинку кресла и, полузакрыв глаза, отдался своим думам. Невыразимая усталость, мрачная горечь заменили теперь веселость, которую он выказывал своей дочери, и порой губы его нервно дрожали, обнаруживая внутреннее раздражение.
Его осуждение и два ужасных года, которые он провел в тюрьме, произвели сильный переворот в душе гордого молодого человека. Сначала думали, что он сойдет с ума, и его преследовало желание наложить на себя руки, чтобы смертью избавить себя от нравственных мук; но его искреннее глубокое благочестие и мысль о ребенке, который остался бы сиротою, помогли ему победить искушение.
Старик Берг написал Готфриду, что считает его невиновным в низости, которую ему приписывают, и по истечении срока наказания принял его с распростертыми объятиями и усыновил, чтобы дать ему законное право носить его имя. Но Готфрид был разбит морально и физически и вскоре по возвращении опасно заболел. Добрая Ирина ходила за ним, как преданная сестра, и он стал медленно поправляться.
В душе его что-то окончательно надорвалось; позор, замаравший его древнее незапятнанное имя, необходимость скрывать его теперь, оставить своей дочери темное плебейское имя снедали гордую душу Веренфельса, и порой ему было невыносимо тяжело глядеть на своего ребенка. Неизлечимая болезнь сердца, которую он принес из своего заточения, физическим страданием увеличивала его нравственное расстройство. Весть о смерти Жизели глубоко опечалила его, и он свято чтил память этой невинной жертвы, которую Габриель погубила так же, как и его.