Реквием северной собаке
Шрифт:
Зима уходила со скрипом оседающего в ущельях снега, с тяжелым всплеском отламывающихся припайных глыб, с грохотом рушащихся в глубине острова вековых ледников, уходила под крики кайр и чаек, доносившиеся с первых темных разводий.
Через пса перешагивали, иногда беззлобно пинали, пытаясь поднять, тогда он отползал в глубину обледенелого тамбура, смаргивая отяжелевшими гноящимися веками. Лишь слух и обоняние еще подчинялись ему. Когда голоса за дверью, ведущей в кают-компанию, усиливались, он инстинктивно приподнимал ухо.
— Все, отжил свое старикан… Если до следующей зимы дотянет, весной все равно разорвут. Пристрелить, что ли?…
— А тебе бы только стрелять! Объел он тебя?…
— Людмила!..
Шурик не любил начальника полярки, который ни разу не потрепал его по холке, не поговорил по душам, куска сахара не дал, то есть никак не выделял из всей своры. И то, что его ставят в общий серый ряд, Шурику не нравилось. Это не соответствовало действительности.
Но неделю назад голос начальника вдруг загремел на камбузе.
— Кто это навалил псу вареных костей? Я же говорил, давать только сырые! Людмила, пойми ты, что ему сейчас полезнее один сырой мосел, чем охапка таких вот обсосанных ребер!..
— Владимир Сергеевич, а вы знаете, как Иртыш, отец Шурика, погиб?… Рассказать?… Петрович! Давай-ка начальнику морского забьем… Он так погиб, что иной человек позавидует. Не сдох, а именно погиб. Их рядом и похоронили, две ямки рванули… Леха-то был человек себе на уме… Участок умудрился отцапать, где до него вчетвером охотились, а ни одного капкана с собой не привез… Дома уже выстроили, а он все один в балке, отшельником жил. Медведей навалял — семь квартир устелешь! Так все шкуры и сгнили, никто их брать не хотел…
— Леха — это Алексей Шипов?
— Да, он самый. Антонова, бедного, так потом из-за него затаскали, что уволиться человеку пришлось. А начальник он был, каких поискать надо, и специалист, и администратор от бога… Дуплюсь!.. Да, так вот. Апрель был, все уже капканы позакрывали, какой мех у песца весной — сами знаете. А ему все мало было. Пошел, опять же один, хоть и запрещено, никого не предупредил. У него как раз сутки с лишним между вахтами выпали, на второй день только и хватились, когда дуло уже метров под сорок в секунду. В апреле какая пурга? День, ну два, а тут на неделю размелось. Да морозец градусов десять, а при таком ветре — это же колотун, мозги стынут! Заглянула к нам тогда зима на прощанье!.. Все запомнили. Ты ходи, ходи, начальник… А потом сразу оттепель, мокрый снег повалил. У радистов антенны стали в руку толщиной, пообрывало всю ихнюю паутину. Просто плакали ребята: человек пропал — и связи нет!..
Если б он к берегу вышел, может, под обрывом где и отсиделся, а заплутал, видно, и в тундру, в глубину острова полез, а там же снега — полтора сантиметра, все сдувает, голая щебенка!.. Несколько дней искали на двух вездеходах. Да, а в горячке-то никто и внимания не обратил, что пса-то, Иртыша, тоже нет. Их тут у нас тогда десятка два было — одним больше, одним меньше… Хотя Иртыш и выделялся, конечно. Не так, как Шурка среди нонешной шантрапы, но кобель видный был, не откажешь. Он в упряжке коренником ходил, но в те дни, когда искали, про упряжку никто и не заикался. Какая там, к бесу, упряжка, если человек на ногах устоять не может…
Подходим, значит, а они рядом лежат, чуть ли не в обнимку. Две сосульки. А ведь такой пес, как Иртыш, в любую погоду, в любую пургу мог до станции добраться, вот в чем все дело-то… Но не ушел Иртыш от Лехи, околел вместе с ним. Выл где-нибудь рядом с мертвым, но не ушел… Такая родословная… Рыба! Двенадцать у меня… А обессилел Шипов, видимо, быстро, в первый же, либо во второй день, и лег, иначе Иртыш бы его к жилью вывел. Сдала железка у Лехи, паникнул — и погиб… А карабин только года через два случайно нашли, на могилу ему положили…
Все это Шурик слышал, но не помнил он ни той жестокой пурги, ни человека, с которым ушел в тундру, чтобы не вернуться, Иртыш, его отец. Не слышал его предсмертного воя, не видел покрытые льдом, сжавшиеся в комок тела на голой каменистой земле. В ту пору он был еще щенком.
Но он мог бы вспомнить многое другое.
На его глазах обдирали пятнистых нерп; разбрызгивая кровь, с предсмертным хрипом мягко заваливались на бок великаны-медведи; летели в кузова вездеходов окаменевшие тельца пушистых песцов; выстрелы из карабина в упор подбрасывали в воздух полузамерзших, попавших в капканы собак; других, увлекшихся охотой за тюленями, уносило весной в море, в море же бросали лишних кутят, как правило, сучек; накрывали непроглядным саваном станцию ревущие февральские пурги, а после них разъяряла и туманила голову проснувшаяся плоть!.. Потрепал он многих, и на совесть. Этой весной пришел черед его: он впервые в жизни оказался на спине… Чьи-то кирзовые сапоги, поношенные, чистые и надежные, несколькими ударами расчистили над ним небо… Поднявшись и прожигая мокрый зернистый снег каплями крови, он поплелся к человеческому жилью. Только там, он понимал, было его единственное спасение. Он лежал в тамбуре, а вся прошедшая жизнь, казалось, осталась где-то снаружи. Она распласталась сейчас по всему острову, где он знал наизусть каждый камень. Прошлое отделилось от него, чтобы вскоре, вновь соединясь, растворить его в себе навсегда.
Все из его помета давно погибли, он их просто не помнил. Он ни разу не попадал в капкан, какие-то силы уберегли его от мертвящего щелчка этой штуки. Всего единственный раз он попался на лапу медведю, но и тут ему повезло. Медведь не выпустил ему потроха, не переломал костей, а просто отбросил в сторону, разрешая жить на этой земле. Потом Шурик вошел в силу, заматерел, стал вожаком в своре, и люди на него полагались, рассчитывали как на равного. И если сейчас они оберегали его как некий символ, как живую историю станции, то собакам он надоел, и они кружили и кружили вокруг. Свадьбы закончились, и молодежь пыталась заигрывать с ним, на что он лишь мрачно скалился, показывая пожелтевшие клыки. Но в деланном равнодушии взрослых псов, лениво позевывавших на осевших сугробах, он видел свою смерть. Резкое, промозглое лето расслабляло его плотной сыростью, усыпляло, холодный тяжелый туман наполнял голову. Чтобы выжить, он должен дотянуть до зимы. До нового теплого подшерстка, облепляющего тело, длинного, очищенного снегом ворса, инея, покрывающего морду, пульсирующей, как в молодости, по жилам крови…
Наступает в конце лета недлинная пора, которую можно назвать осенью, хотя таковой здесь не бывает, — короткое, сухое и холодное время перед первой зимней пургой. Солнце еще на несколько минут показывается над горизонтом, но весь густой свет льется от тонкой пороши, одинаково ровно побелившей тундру. Приготовившийся к зиме океан покрывает прибрежные камни ледяными шапками, недовольно шипит шугой на отмелях и в бухтах. Просторно и далеко тогда видится с приподнятого, обрывистого мыса…
Короткая пауза, вздох всей грудью перед длинной зимней свистовертью. Что-то дало понять Шурику, что именно в такое время он и должен умереть.
Он был вожаком. Когда-то свора сама вынесла его на гребень, жертвуя ради него многим: щенками, которых топили, глупой молодежью, которую убивали и загрызали, собственными холками, которые подставлялись под его же клыки. Но его время вышло. Он не знал, кто его заменит, он никого уже не мог выделить из своры, ставшей для него одноликой.
Иртыш, когда-то поставленный перед вопросом жить или умереть, выбрал последнее, он не мог оставить человека. Шурику же инстинкт подсказывал, что он должен оставить и собак, и людей — они в нем больше не нуждались. Он должен уйти так же, как он жил, найти силы, чтобы умереть.