Реквием
Шрифт:
– Ганю!
И уходил в сад или огород, предоставляя маме право выяснять отношения с просящими милостыню. В такие минуты отец, обычно властный и резкий, проявлял какую-то непонятную стыдливость, как будто чувствовал себя виноватым.
Когда я подрос, мама рассказывала, что с девяти лет отец вынужден был наниматься собирать гусеницы в садах Помера в Цауле, а потом пасти овец у Ткачуков и коров у Мошняги, чтобы прокормиться. Но он никогда ничего ни у кого не просил и всю жизнь ненавидел воровство.
Отношение мамы к нищим было избирательным. Она, как правило, безошибочно
– Иди себе с богом.
Бывало, особенно, если просили милостыню с детьми, усаживала нищих на скамеечке возле дворовой плиты, выносила кружку молока, накрытую ломтем хлеба. Отец потом спрашивал:
– Не могла дать кусок хлеба, как другим?
– Не хочу, чтобы Леонтиха кормила моим хлебом свинью. А этой она за весь хлеб нальет килишек (рюмку). Таж бачу. А так хоть девочка сытой будет.
Потом долго мыла кружку, ополаскивала ее и одевала дном вверх на колышек у крыльца.
Бывали и другие сцены, особенно с женщинами помоложе:
– Завтра потянешь со мной рядом сапу по жаре целый день, заработаешь и больше, но в колхозе.
В таких случаях слова ее звучали непривычно повелительно и резко так, что мне, малолетнему, становилось неловко.
Мама рассказывала, что в сорок седьмом по линии военкомата отца призвали на сборы для строительства дороги Единцы - Лопатник. Мама оставалась дома с братом и мной, годовалым. По селу с востока на запад нескончаемой вереницей шли голодные нищие, прося милостыню. Чаще всего безуспешно. Чтобы не встречаться взглядами с голодными, крестьяне сидели в домах или уходили в огороды.
Свирепствовала послевоенная голодовка сорок седьмого. В селе некоторые раскрывали соломенные крыши и цепами вымолачивали редкие почерневшие зерна. Когда собирали по селу зерно, мама успела спрятать мешок ржи и полтора мешка кукурузы в лампачевой свиной конуре, забросав старой соломой и кукурузными стеблями крохотную дверцу.
Однажды, рассказывала мама, у ворот остановился изможденный старик. За спиной на веревке висел свернутый старинный ковер с богатой расцветкой. Спереди, на приспособленных шлейках, сидела полутора-годовалая, почти раздетая девочка.
Старик присел на краю канавы, не снимая с себя груза и тяжело дыша. Исхудавшая девочка безучастно смотрела на вышедшую со мной на руках, маму. Мама отдала меня брату и вынесла два куска хлеба с тонко намазанным слоем смальца. Старик долго и терпеливо кормил девочку, потом остатки до последней крошки съел сам, пережевывая и посасывая угощение беззубым ртом.
Рассказывая, мама потом вспоминала, что старик был откуда-то из под Резины. Дедова дочь - мать девочки умерла от кровотечения месяц назад. Направлялись они в Секуряны, где жила старшая дочь старика. Не раз рассказывая эту историю, мама говорила, что дед долго смотрел на меня, а потом предложил маме обменять ковер на два ведра кукурузы. Мама отказалась. Тогда старик сказал:
– Я оставлю ковер у вас. Сил больше нет. Может, когда-нибудь заберу. Я пытаюсь его продать от самых Сорок. Никто не берет. Дайте нам на дорогу по кусочку хлеба. Нам уже не далеко.
Мама рассказывала, что ее стало душить внутри груди. Она принесла еще два куска хлеба, а в мешок старика насыпала ведро кукурузы. Когда со мной на руках и ковром мама вернулась в дом, она разрыдалась так, что не успевала вдыхать воздух.
– Почему? - спросил я, когда мне уже было девять лет.
– Остались вы с Алешей. И я подумала, что когда-нибудь вам может не хватить этого ведра кукурузы, чтобы остаться живыми.
За ковром никто не вернулся. Мы так и не узнали, помогла ли выжить моей сверстнице насыпанная мамой кукуруза. Если выжила, где она? И кто она?
Ковер до конца жизни моих родителей висел на стене. Я всегда с интересом разглядывал его, находя все новые комбинации неповторимых восточных узоров. После смерти родителей, я забрал ковер к себе.
В конце девяностых приезжали в район турки, разыскивающие старые ковры, меняя их на современные новые. Появившаяся мысль выменять новый ковер, сама собой тут же заглохла. Ковер и поныне лежит на полу в большой комнате старого дома.
Однажды, играя во дворе, я услышал песню, которую потом слышал не раз и выучил наизусть:
Напрасно старушка ждет сына домой,
Ей скажут - она зарыдает.
А волны бегут от винта за кормой
И след их вдали пропадает...
Я побежал к калитке, возле которой отец отмывал кадушку для засолки огурцов. По дороге снизу села ковылял нищий в когда-то бывшем зеленым френче. Ветхие брюки галифе были заправлены одной брючиной в правый сапог. От колена вместо левой ноги был безобразно грязный деревянный протез, бутылкой суживающийся книзу. В самом низу на протез была одета короткая металлическая трубка. Под мышкой слева удивительно новый желтый костыль. За спиной солдатский вещмешок.
Увидев нас, нищий остановился, повернулся к нам. Левая половина лица была обезображена глубокими рваными рубцами, которые чередовались с многочисленными иссиня-черными пятнами. На месте левого глаза глубокая черная впадина. От левого уха осталась только большая черная мочка, качающаяся при каждом движении головы.
Не прерывая пения, нищий запел песню сначала.
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали...
Товарищ, уходим далеко,
Подальше от грешной земли...
Отец, сделавший рукой приглашающий жест нищему, повернулся к маме, возившейся у плиты:
– Ганю!
Мама, разогнувшись, направилась было в дом отрезать хлеба, но отец впервые попросил:
– Пожарь яичницу и подай на столик, что есть. Сала нарежь.
Нищий, подойдя к калитке, стал открывать ее одновременно с отцом. Вместо левой кисти у бродяги была обрубленная клешня, которой он захватил верхнюю планку калитки. Клешня, как и лицо, была испещрена иссиня-черными пятнами.
Прислонив снятый вещмешок к колышку стола, он сел на лавку, состоящую из двух колышков с набитой сверху доской и, вытянув протез, положил его поверх вещмешка. Мама, удивленная просьбой, впервые прозвучавшей из уст отца, стала накрывать столик. Отец налил полную стопку самогона и придвинул ее к нищему: