Религия
Шрифт:
Ум Наполеона — совершенно точный, ясный, по преимуществу — математический, «евклидовский» (недаром он сам себя сравнивает с Архимедом), тот чисто-арийский ум, которому последние четыре века европейской культуры обязаны своею славою — небывалым в истории человечества развитием опытных знаний. Этот самоучка, в сущности, почти «невежественный, потому что он очень мало читал и всегда с поспешностью» («au fond il est ignorant, n’ayant que tr`es peu lu, et toujours avec pr'ecipitation» — m-me de R'emusat) питает по инстинкту неодолимое отвращение ко всему туманному, условному, не научному, ко всякой «идеологии», как он сам выражается. И, тем не менее, область отвлеченного, идеального так же доступна ему, как область реального, может быть, еще более. Никто, мы видели, в такой мере, как он, не был носителем высшего философского обобщения в политике, унаследованного современною Европою от imperium Romanum — идеи «всемирного единства». И здесь, не только по
«Таково, — заключает он свое исследование, — дело наполеоновской политики, дело эгоизма, которому служит гений: в его общеевропейском здании, как и в здании французском, надо всем господствовавший эгоизм испортил постройку». К этому Тэн никаких оговорок не делает, не объясняет нам, что, собственно, разумеет он под словом «эгоизм», как будто для него совершенно ясно и просто это, на самом деле, одно из самых темных, сложных, злоупотребляемых человеческих слов. С точки зрения какой, собственно, нравственности «эгоизм» Наполеона оказывается в глазах исследователя таким первоначальным и несложным явлением?
Во всяком случае, эта точка зрения — простодушно ли позитивной, «альтруистической», или простодушно «христианской» нравственности — находится в самом непримиримом противоречии с точкою зрения, на которой стоял Тэн в продолжение всего своего исследования, и с которой уже, конечно, всего менее можно было предвидеть этот последний, столь бесповоротный, приговор.
Вот, между прочим, какими знаменательными словами начинает он свою книгу: «Безмерный во всем, но еще более странный, не только переступает он за все черты, но и выходит из всех рамок — non seulement il est hors ligne, mais il est hors cadre; своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею нравственностью он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане и современники».
Итак, по мнению Тэна, нравственность Наполеона есть нравственность человека, «отлитого в особой форме». Эта, как бы нечеловеческая, совесть Наполеона, невольно совершаемая им оценка или «переоценка» всех цен человеческих, будучи явлением «особого» порядка, казалось бы, и подлежит исследованию с особой точки зрения? Одно из двух: или положение Тэна об исключительности Наполеона, не только как исторического, но и психологического, нравственного явления, и есть эта особая точка зрения, став на которую и производит он все свое дальнейшее исследование; или слова эти — только ровно ничего не значащая фраза, для которой самоисследование служит риторическим развитием и распространением: в первом случае — вывод уничтожается посылкою, во втором — внутреннее ничтожество посылки обнаруживается выводом.
Приводя слова одного из ожесточенных врагов Наполеона, m-me de Sta"el, Тэн, по-видимому, соглашается с этим отзывом, действительно глубоким: «Страх, внушаемый Наполеоном, — говорит m-me Sta"el, — происходил от особенного действия личности его, которое испытывали все, кто к нему приближался. Я встречала в жизни моей людей, достойных уважения, встречала и людей презренных; но в том впечатлении, которое произвел на меня Бонапарт, не было ничего, напоминающего тех или других. — Я скоро заметила, что личность его не могла быть определима словами, которые мы привыкли употреблять. Он не был ни добрым, ни злым, ни милосердным, ни жестоким в том смысле, как известные нам люди. Такое существо, не имеющее себе подобного, не могло, собственно, ни испытывать, ни внушать сочувствия; это был больше или меньше, чем человек: его наружность, его ум, его речи носили на себе печать какой-то чуждой природы. И страх мой не только не уменьшался, но тем более увеличивался, чем чаще я встречалась с ним. Я смутно чувствовала, что никакое движение сердца не может на него действовать. Он смотрит на человеческое существо, как на обстоятельство, или на вещь, но не как на себе подобного. У него нет ни любви, ни ненависти к людям: он один — все для себя — il n’ya due lui pour lui — остальные существа лишь цифры. — Я чувствовала в душе его глубокую иронию, которой не могло избегнуть ничто великое и прекрасное, ни даже собственная слава его, потому что он презирал народ, в котором заискивал. — Все для него было только средством или целью; ничего непроизвольного ни в добре, ни во зле — никакого закона, никакого отвлеченного нравственного правила».
Неотразимое впечатление «страха» производил Наполеон не только на людей внимательных, вдумчивых, которые приглядывались к нему, но и на самых легкомысленных, поверхностных, которые проходили мимо него. Так, в Альберга, генерал Ожеро, грубый и наглый, предубежденный против маленького выскочки Бонапарте, этого «уличного генерала», которого только что прислали им из Парижа, готовится встретить его дерзостью, но, когда тот появляется, Ожеро немеет; и, лишь выйдя от него и опомнившись, разражается бранью и в то же время признается Массэна, что «этот сукин сын, маленький генерал, напугал его»; он не может объяснить себе того чувства, которым он был раздавлен «при первом взгляде» на Бонапарте — l’ascendant dont il s’est senti 'ecras'e au premier coup d’oeil. — «Это больше чем человек», — говорили Бёньо администраторы Дюссельдорфа. — «Да, — возразил Бёньо, — это — дьявол». И даже в его отсутствие продолжается это «магическое действие», этот «страх».
Как неумного Ожеро, как простодушных администраторов Дюссельдорфа, так и самого трезвого, уравновешенного из современных людей — Гёте, во время их свидания в Эрфурте 2 октября 1808 года, поразила личность Наполеона: Гёте сразу в ней почувствовал нечто как бы сверхъестественное или, по его собственному выражению, «демоническое». — «Er hatte kein gr"osseres Erlebniss, als jenes ens realissimum, gennant Napoleon». — «Во всей жизни Гёте не было большего события, чем это реальнейшее существо, называемое Наполеон», — замечает по этому поводу Ницше («G"otzend"ammerung». 1899).
В так называемом «эгоизме», обыкновенном человеческом себялюбии, самолюбие, самоутверждение, самовозвеличение — инстинкт более поздний, производный — ограничиваясь более первобытными и могущественными инстинктами самосохранения, никогда не переступает за известные пределы: вот почему обыкновенный эгоизм всего чаще приводит людей не к великой трагической гибели, а к благоразумной и благополучной серединной пошлости. Вместе с тем, по самой природе своей, эгоизм — скрытен, ибо тот же инстинкт самосохранения учит его скрываться под маскою самоотречения, самопожертвования — любви к другим. И чем он сильнее, тем искуснее умеет пользоваться этою маскою не только перед другими, но и перед самим собою. Никогда не называет он себя по имени, никогда не забывает, достигая «последней степени подлости», что этой подлости «учится стыдиться всякий ребенок».
В эгоизме Наполеона или в том, что кажется у него «эгоизмом», прежде всего поражает изумительная откровенность, бесстыдная, или только нестыдящаяся нагота.
Непроизвольно (в этом именно и заключается та непроизвольность в существе Наполеона, которой в нем искала и не нашла m-me de Sta"el) он смотрит на себя, по выражению Меттерниха, «как на существо единственное в мире, созданное, чтобы властвовать». — «У меня, — признается однажды он сам Рёдереру, — нет честолюбия». И потом прибавляет с обычной ясностью самонаблюдения: «а ежели есть, то такое естественное врожденное, связанное с моим существованием, что оно как бы кровь, которая течет в моих жилах, воздух, которым я дышу». — «Я имею право на все ваши жалобы возражать вечным Я», — ответил он однажды на заслуженные упреки одного близкого ему человека и затем прибавил: «Я не похож ни на кого; я не принимаю ничьих условий». — «Je suis `a part de tout le monde; jen’accepte les conditions de personne». — На поле сражения, в минуту опасности обращается он к армии с неотразимым простодушием и уверенностью: «Солдаты! мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне пожертвовать ею». Наедине с самим собою, в минуту тихого раздумья и углубления в собственную совесть, решает он спокойно: «Я не такой человек, как все, и законы нравственности или общественных условий не могут для меня иметь значения». — «Je ne suis pas un homme comme les autres, et les lois de morale ou de convenance ne peuvent ^etre faits pour moi».
Но всего удивительнее то, что этого себялюбия, странного, ни на что не похожего, как будто самому себе противоречащего, само себя уничтожающего, не останавливают, повторяю, никакие инстинкты самосохранения — ни даже самый глубокий и цепкий из них — инстинкт продолжения рода, продолжения своего я, своей личности в будущем: для Наполеона как будто вовсе нет будущего; один из государей, не заботится он о своих наследниках: «Замечательно, — говорит Меттерних, — что Наполеон, непрерывно, изменяя политические отношения всей Европы, до сей поры не сделал ни шага, чтобы обеспечить существование своих преемников». — «Мой брат, — говорил Иосиф Бонапарт в 1803 году, — хочет дабы люди до такой степени чувствовали потребность в нем, в его существовании, дабы оно было для них таким благодеянием, — чтобы того времени, когда его не будет, они и представить себе не могли без ужаса». Конец его — конец мира. И он постоянно чувствует в себе, в своем Я этот конец, этот вечный предел, эту переднюю высшую точку, за которой уже нет ничего: нет прошлого, нет будущего, есть только настоящее, только вечное мгновение, вечное Я, Я — одно для себя, «все для себя».