Реубени, князь Иудейский
Шрифт:
Недюжинный ум в этом сильном, живом человеке, которого, как он слыхал, назначают посланником в Дамаск. Как и в Венеции, он является в Риме предметом гордости еврейской общины, которая наградила его титулом гаона — князя изгнания. И этот испанский еврей, который в Венеции принял совершенно венецианский облик, нажил в Риме настоящий жирок прелата, и теперь в своем монашеском одеянии, во всех своих манерах, в том, как он после кратковременных вспышек снова возвращается к прежней сдержанности, даже выражением лица напоминает римского клирика. Мешает только толстая
— Вы невысокого мнения о нас, — рассеянно повторяет Реубени и только несколько минут спустя замечает, что Мантино развертывает перед ним пышную картину будущего: если евреи послушаются его, станут невидимками, растворятся среди народов, то благодаря своим способностям они вскоре займут первые места и сосредоточат в своих руках всю власть.
Реубени вздыхает.
— И это, по-вашему, называется защитой евреев?
Мантино подошел к книжным полкам, чтобы извлечь из какого-то древнего римского автора подтверждение своей мысли. Благодаря этому Реубени успевает кое-что сказать ему.
— Благодаря нашим способностям? Правда, мы суетливый народ, и поэтому мы все быстро проделываем в уме. Но жизнь не поспевает за нами. Мы обгоняем природу. Мы, карлики с исполинскими шагами, перепрыгиваем через медленное, спокойное развитие. Но это, в сущности, наш недостаток, а отнюдь не достоинство. Мы всюду строим слишком быстро, строим не только собственными силами, но впопыхах берем еще чужие камни. Мы быстро бываем готовы, но здание не держится. Народ слишком блестящ. А там, где слишком много блеска, — там, в сущности, обман. Поэтому нас и ненавидят, что мы так блестим и блестим ложным блеском.
Мантино слышал только последние слова.
— И пускай нас ненавидят! Мы все-таки сильнее других, — и он возвращается с томиком Ювенала и пространно доказывает, что, во-первых, не существует никаких евреев, потому что они уже давно смешались с другими нациями, — затем доказывает, что евреи слишком обращают на себя внимание, что они не должны выделяться, а должны слиться с другими народами, что они сами по себе не обладают достаточным здоровьем и силой и нуждаются в притоке чужой крови, — но в то же время он находит, что евреи устойчивые, более здоровые, умные, добрые и во всех отношениях лучшие люди, выше всех других народов — и поэтому призваны господствовать над ними.
Реубени охватывает ужас. Этот ученый, который так ясно понимает все, что лежит вне его самого, совсем не замечает, что он одновременно защищает три мнения, которые совершенно уничтожают одно другое. Безнадежно! О какой судороге чувства, пускай это только самое блаженное чувство слабости, свидетельствует такое заблуждение, за которым нет никакого живого и осмысленного, но тем более мощного желания: совершенно уничтожить себя и всю свою породу?
Мантино говорит спокойно — теперь он снова декламирует Ювенала, он элегантный гуманист, как и другие ученые нового Рима, которые возрождают древний Рим в складках своих сенаторских лиц. Быть может, он декламирует классические стихи только для того, чтобы доказать, что он совершенно похож на других,
Он требует для себя во всем полного равенства с остальными, а следовательно и в отношении прошлого. Единственная разница может быть только в том, что он, пожалуй, знает все еще лучше, чем другие, и вскоре он будет поучать относительно этого общего прошлого, будет не только гуманистом, но и самым замечательным, самым первым гуманистом.
И Реубени хочет помешать всему этому, хочет задержать это движение в сторону счастливого будущего?
«Удивительно, что он еще терпит меня в своей комнате, — недоумевает Реубени. — Значит, все-таки есть какая-то связь, объединяющая меня с тобой и заставляющая нас видеть в другом, хотя и в противнике, нерушимую опору для себя?»
Это придает ему смелости. Мантино должен заступиться за Мольхо… Иначе не может быть. Весь вопрос только в том, как это сделать и когда. Только об этом он и спрашивает тоном, в котором теперь звучит некоторая интимность.
Когда? Мантино взглядывает на него как на вредное животное, которое во что бы то ни стало нужно истребить. Взгляд охотника, который убивает со спокойной совестью… Да, это вражда не на жизнь, а на смерть!
Естественную связь, действительно, никогда не удастся уничтожить между евреями.
Но это такая же связь, какая существует между охотником и дичью, между убийцей и жертвой, которые связаны друг с другом, но объединяются не раньше, как в момент уничтожения. У сара пробуждается подозрение, которое он до сих пор отталкивал от себя, насильно задерживал:
— Бандиты в Колизее были твои люди?
Мантино отвечает только кивком головы, серьезно, почти благоговейно, в сознании правильности своих намерений, которые он лишь случайно не осуществил до конца, но от которых он никогда не отречется.
Он словно опьянен честностью и правильностью своих мнений.
Не только за себя лично отказался он от самостоятельной жизни еврейского народа. Он действовал и от имени других. От имени всех евреев. Он не может оставаться равнодушным, если кто-нибудь другой еще верит в эту самостоятельность. С такими преступниками он должен бороться, он должен истреблять их!
Реубени понимает это, — и даже здесь он готов найти некоторое величие. Но он в ужасе отскакивает назад, когда Мантино с искаженным от злобы лицом показывает ему книжку, в которой записаны проповеди Мольхо.
— Я сам, — задыхаясь, хриплым голосом кричит Мантино, забыв всякую искусственную сдержанность и размахивая руками. — Я сам — не кто-нибудь другой, — сам ходил туда — каждую субботу — записывал — чтобы навсегда прекратить, уничтожить зло в корне! И чтобы теперь для этого богохульника, которого я сам!..
— Молчите, молчите!
Мантино широко растопыривает пальцы.
— Я сам донес на него инквизиции как на богохульника.
Реубени, плача от стыда, добирается до двери. Колени дрожат у него. «Мой соплеменник и брат, к которому я спешил на помощь из Хабора»…