Ревет и стонет Днепр широкий
Шрифт:
Утро еще не наступило, даже заводские гудки не возвестили начала работы, самый сладкий предутренний сон еще держал киевлян в своих ласковых объятиях — и улицы были пустынны на всем своем протяжении. Лишь кое–где дремали, ежась, милиционеры ночной смены; дворники с метлами только–только начали появляться из подворотен, сердито позевывая; откуда–то с Васильковской донеслось бренчанье первого трамвая.
Господи! Как же красив и великолепен город именно в эту раннюю пору! В особенности если ты целых три месяца не видел дневного света.
Арестанты шли не спеша — им некуда было спешить: утреннюю порцию кипятку с черным сухарем выдадут в положенное
Арестанты шли не в ногу, шаркая изодранной обувью, шлепая босыми ногами, зябко кутая плечи в лохмотья, — двигалась толпа жалких оборванцев. Но со стороны процессия выглядела импозантно: арестантов окружило каре тюремной охраны, затем — каре спешенных богдановцев с красными шлыками и, наконец, еще одно каре — конное, кирасиров с желтыми отворотами на мундирах, на горячих конях — на подбор белой масти. На семьдесят восемь немощных, безоружных людей было не менее трехсот солдат со штыками и обнаженными палашами.
4
И все–таки люди на улицах встречались. И были это не случайные прохожие, а группы людей, которые несомненно поджидали именно эту процессию. Это были рабочие в своих рабочих куртках, солдаты разных частей в шинелях внакидку, какие–то сердобольные женщины с платочками у глаз.
Они стояли группами по два, три, а то и по десять–пятнадцать человек чуть ли не на каждом углу; стояли молча, не проронив ни слова. И только в момент, когда колонна арестантов, окруженная тройным каре охраны, приближалась к ним, они снимали фуражки или срывали платки и долго приветственно махали ими, как машут на прощанье поезду, в котором отбывает в дальнюю дорогу кто–либо из родных или близких.
Сразу же у выхода с территории капонира, за воротами, почти у самой тюрьмы, на почтительном расстоянии друг от друга расположились двое мужчин. Стояли они, отвернувшись один от другого. Это были старик Иван Брыль и старик Максим Колиберда, которые добрых двадцать пять лет были задушевными друзьями, кумовьями и сватами, а с недавних пор стали непримиримыми врагами. Они вышли взглянуть, как будут вести на суд их давнего общего дружка, солдата Королевича, и шуряка Демьяна, а заодно и всех остальных, сердешных землячков. И Максим и Иван держали в руках узелки, авось удастся сунуть в руку нехитрый харч: пирожок, испеченный Мартой, два яблока с той самой яблоньки у сарая, которую Меланья самолично выпестовала. Но охранников было так много, что протиснуться к арестантам поближе не было никакой возможности. Убедившись в этом, Иван Антонович и Максим Родионович — каждый порознь — лишь безнадежно махнули рукой. Иван Антонович помахал фуражкой, а Максим Родионович — узелком с пирожками. И Демьян, и Королевич заметили стариков и в знак приветствия тоже подняли руки. Но тотчас же охранники, гайдамаки и кирасиры заслонили их, а за толпой других арестантов–оборванцев их и вовсе не стало видно.
Колонна прошла — лишь пыль тучей поднялась за ними на немощеной Госпитальной улице. Иван Антонович и Максим Родионович — каждый порознь — постояли еще какое–то время, грустно свесив головы, с ненужными узелками в руках, потом подняли головы и посмотрели издали друг на друга. Взгляды их встретились — тут бы и подойти им друг к другу, протянуть руку, а то и хлопнуть по плечу, но они сразу же поспешно отвернулись. А горячий, несдержанный Иван Антонович еще и плюнул со зла: старик Брыль, сторонник пролетарской солидарности, никак не мог простить старику Колиберде того, что он пошел на винниченковский съезд и предал, таким образом, международное единство пролетариата… Они пошли — разными тропинками — вверх, на свою Рыбальскую, так как приближалось время, когда им нужно будет спешить к гудку на работу, в один цех…
На углу Собачьей тропы, у ворот Александровской больницы, собралось около сорока человек, и на двух древках они развернули над головами красный стяг. Белым мелом на нем было на скорую руку начертано:
«Народ с вами, товарищи герои–гренадеры! Долой войну!»
Стяг держали Андрей Иванов и Ипполит Фиалек. Это организация печерских большевиков, почти в полном составе, собралась возле своего партийного клуба, чтобы приветствовать первых героев революционной борьбы и своим приветствием поддержать их перед суровым, неумолимым военно–полевым судом.
Отдельно к больничным воротам прислонился еще один человек — в белом медицинском халате. Он то и дело снимал и снова надевал на нос пенсне, затем другой рукой теребил бородку, а потом оставлял пенсне на носу и обеими руками хватался за голову.
Это был доктор Драгомирецкий. Как раз в эту ночь он дежурил в больнице, и вот — обалдевший от запахов ксероформа и стонов больных — выбежал за ворота посмотреть, что там творится на белом свете, ибo того, что творилось, он никак не одобрял. Он спрашивал: кого, куда и зачем ведут, а хотел услышать: когда же наконец наступит покой, когда же, господи боже мой, восторжествует справедливость, погибнет Ваал и вернется на землю любовь?
Вели дезертиров, солдат, которые не захотели воевать, военнообязанных, которые ушли с боевых позиций, — такого антипатриотического акта старик доктор одобрить никак не мог. Но вели их на суд, чтобы безжалостно покарать, — и сердце старого эскулапа падало в темную, холодную бездну: ведь его собственный сын, офицер русской армии, поручик–авиатор Драгомирецкий, тоже был дезертиром, тоже не захотел воевать, тоже убежал с позиций и теперь тайком, прикинувшись глухонемым сторожем–бахчевником, скрывался где–то за Бучей, под Ворзелем. Ну что, если и его обнаружат и потащат на суд — на суровый, неумолимый, военно–полевой суд?
Возле Бессарабки арестантов приветствовал еще один плакат:
«Буржуазия хочет послать вас на смерть, — так смерть же буржуазии!»
Это был молчаливый плакат — возле него не было слышно говора: его древко было воткнуто в землю меж камней булыжной мостовой. Конный кирасир взмахнул саблей и срубил плакат.
На углу Бибиковского и Владимирской, где арестантам нужно было сворачивать направо, стояла кучка казаков–богдановцев — с такими же красными шлыками на шапках, как и стража во втором каре вокруг арестантов. Эта была сотня, только что сменившаяся с поста возле здания Центральной рады и теперь направлявшаяся на отдых к себе в казармы на Сырец. Гайдамаки стояли понурые и мрачно посматривали, опершись на винтовки.
Уже совсем рассвело, и верхушки тополей вдоль бульвара золотились то тут, то там. Когда печальная и пышная процессия миновал группу казаков на углу, из этой группы раздалось вдогонку:
— Хлопцы! Землячки! Да отпустите же вы их: это же свой брат солдат!..
— Видишь, — сказал Дзевалтовский Демьяну, который шел рядом с ним, — даже гвардия Центральной рады…
Но он не закончил, и гайдамаки из богдановского каре закричали все разом:
— Тихо! Цыц! Молчать!
А офицер–кирасир прискакал на коне и огрел Дзевалтовского нагайкой по спине…