Ритуалы
Шрифт:
Инни никогда не бывал в горах, но вполне) мог зримо представить себе этого человека — среди белого ледяного мира. Четыре швейцарские открытки окаймляют маленький пост. Человек в той же замшевой куртке, что и теперь, у его ног спит собака. Настает время пить виски, штормовой ветер завывает подле хижины, открытки затуманиваются. Из рации долетают треск и вздохи далекого презренного мира. Человек встает, подходит к шкафчику, достает бутылку виски и стакан. (Прежде он глядит на часы.) Потом прикладывает к стакану два прижатых друг к другу пальца, касаясь ими столешницы, хотя нет, чуть выше, ведь надо учитывать толщину стеклянного донышка, наливает. Буль-буль. Немного погодя отхлебывает глоток. Вкус дыма и лесного ореха.
— И однажды я подумал: пейзаж, который своим, скажем так, объективным величием наводит на мысль о Боге, с тем же успехом безусловно может свидетельствовать и об его отсутствии. Бог создан по образу и подобию людей, со временем каждый приходит к такому выводу, исключая разве что тех, кто вообще никаких выводов не делает. А людей я презирал, в том числе, — тут он слегка возвысил голос, придав этим словам
Инни уже усвоил, что вопросительный тон подобных фраз подразумевает не вопрос, а приказ. На него заведено досье, его обмеряют, между ним и этим человеком надлежит оформить некие документы. Но что он должен говорить? Им овладело странное безразличие. Тепло, приглушенные краски цветов, легонько покачивающиеся липы над головой, множество мелких событий, происходивших одновременно, целая фабрика чувственных восприятий, пес, который потянулся и, помедлив, перебрался на солнечное местечко, вся эта новая жизнь, что началась нынче в полдень, а казалась уже такой долгой, громовой голос, без умолку рассуждавший о себе, виски, которое он пил, — все это вызывало ощущение отрешенности. Среди такого множества происшествий можно прекрасно обойтись и без него. Он был переполненной чашей. И если сейчас заговорит, то расплещет все свои новые, бесценные ощущения. Он слышал, что говорил этот человек, но о чем, собственно, шла речь? «Ты когда-нибудь задумываешься о таких вещах?» Что значит «задумываться»? Он никогда не видел Бога как лыжника, мчащегося вниз по склонам. Бог был винным пятном на облачении, кровью старца на ледяной каменной ступени алтаря. Но этого Инни не сказал. Сказал другое:
— Нет, никогда.
— Почему?
— Меня это не интересует.
— Вот как.
Инни понимал, что от него ждали ответа более космического размаха, но такового он не имел.
— Ты хоть что-нибудь знаешь об экзистенциализме?
А ты сам прикинь. Три вечера потратили на споры, в тот последний интернатский год. Сартр, право выбора, Жюльет Греко [14] , погребки со свечами, черные свитеры, ребята, что побывали в Париже и привезли оттуда сигареты «Голуаз» — в Нидерландах такие не продавались. Холодный камамбер и багеты, которые, по словам тех же самых ребят, не идут ни в какое сравнение с настоящими, французскими. Те намного вкуснее, с хрустящей корочкой. Отчаяние и отвращение тоже каким-то образом были связаны со всем этим. Человек брошен в мир. Инни при этом невольно думал об Икаре и иных великих поверженных — Иксионе, Фаэтоне, Тантале, всех этих парашютистах без парашюта, что были родом из мира богов и героев и интересовали его много больше, чем диковинные абстракции, не вызывавшие в нем ни малейшего отклика. Бессмысленный мир, куда ты брошен, существование, которое само по себе не значило ничего и обретало значение только через тебя. Это по-прежнему слегка отдавало церковью, подозрительно припахивало мученичеством. Что ни говори, думал Инни, во многом это до сих пор оживает через вкус запах «Голуаз», крепкий, горький, ни с чем ней сравнимый. Запах, в котором чувствовался какая-то опасность, табак, горькими чешуйками липнувший к языку, грубая пачка цвета синего бильярдного мелка. Вместе с сигаретой можно было выкурить свой страх. Но такого он этому человеку ни за что не скажет.
14
Греко Жюльет (род. 1927) — французская эстрадная певица и киноактриса.
— Немножко.
Зачем этому лыжному чемпиону философия? Зачем ему маленький косоглазый ученый, чей портрет теперь то и дело печатают в газетах и журналах? Думать — а что это, собственно, такое? Инни много читал, но все, что читал, и не только читал, все, что видел, фильмы, картины, он претворял в чувство, и это чувство, которое нельзя было облечь в слова, пока что нельзя, а может, и вообще никогда, эта бесформенная масса ощущений, впечатлений, наблюдений и составляла его образ мыслей. Конечно, можно кружить словами вокруг да около, но львиная доля все равно не найдет выражения. Он и позднее будет злиться на людей, которые требовали точных ответов или притязали на владение таковыми. Как раз загадочность больше всего и привлекает, излишний порядок только вредит. Начнешь наводить порядок, и наверняка что-то будет безвозвратно утрачено. Инни еще не догадывался, что тайны могут сделаться еще таинственнее, если обдумывать их точно и методически. Ему было хорошо и уютно в своей сентиментальной неразберихе. Чтобы составить ее карту, нужно было стать взрослым, но тогда ты и сам заодно раз навсегда получал определение, а значит, уже чуточку умирал.
— Я имею в виду не христианский экзистенциализм, а атеистический.
Ступай кататься
— На мой взгляд, это все же несколько чересчур. Нравственная, гуманистическая сторона мне не нравится. С таких позиций человек выглядит довольно-таки жалким, вроде клоуна, который ощупью мечется в потемках, ищет выход. Это не по мне. Жесткости маловато. Понимаешь?
Инни кивнул. Слова были ему понятны. Клочья тумана, неуловимые, как блики света пляшущие в вышине среди деревьев. Интересно, сколько же всего оттенков у зеленого?
— Когда Сартр говорит, что человек 6pошен в мир, одинок, а Бога нет и мы в ответе за то, какие мы есть и что делаем, тогда я скажу ДА.
Утвердительное слово гулко раскатилось по лесу. Пес навострил уши. Этому человеку не с кем поговорить, подумал Инни.
— Но когда он затем просит меня быть ответе еще и за весь мир, за других, я говорю НЕТ! С какой стати мне за них отвечать. «Выбирая себя, человек выбирает все человечество». Да почему? Меня никто не просил. С этой чернью, которую я вижу вокруг, у меня нет ничего общего. Я доживу отпущенный мне срок, потому что так надо, деваться некуда.
И, словно вознамерившись прямо сейчас и начать, он стремительно повернулся и исчез в лесу. Пес уже был где-то впереди.
Он что же, все-таки начал думать? Похоже, штука явно заразная. Пока ты сам ничего не делал, твою жизнь определяли люди и вещи, которые в ней появлялись. Их присутствие обусловливало вялый поток событий, которые ты впоследствии будешь тащить за собой, покойных отцов, иностранок-матерей, интернаты, опекунов, а теперь вот тетку и чемпиона по лыжам. С неким удовлетворением Инни подумал, что все опять вышло само собой, без его участия. Но как же тогда получалось, что сам он вроде бы ничего не делал и до нынешнего дня все его попросту постигало, а притом жизнь казалась ему такой долгой? Он существовал уже тысячи лет, а если станет изучать зоологию, то окажется, что многие миллионы. Стоит ли удивляться, с таким-то прошлым, что не сумел упомнить все, но, с другой стороны, удивительно и то, что именно тебе запомнилось, а еще удивительнее паритет запомнившегося, ведь известие о смерти отца находилось на одной строке со всеми прочими, присоединенными событиями вроде thalassa, thalassa [15] , распятия на кресте и поджога рейхстага. В конце концов все это было тобой, потому что, хотя сам ты и не участвовал в этих событиях, они тем не менее вплетались в твою жизнь, — в конце-то концов, если разобраться, именно тело хранило для тебя подобные вещи. Диковинные химические процессы в мозгу создавали все условия, чтобы ты помнил о палеозое, который не важно как, но стал частью твоего опыта, а значит, и ты сам вступил в связь с невообразимо далекой эпохой и благодаря тому же таинственному механизму будешь ей принадлежать до смертного часа. Благодаря этому твоя жизнь беспредельно расширилась, что правда, то правда. Он вдруг почувствовал себя ужасно старым.
15
Море, море (др.-греч.) — по свидетельству греческого историка Ксенофонта (430-354 до н.э.), такими возгласами воины персидского царя Кира встретили море после долгих военных переходов.
В молчании человека, минуту назад так много говорившего, сквозила нарочитость. Он что же, взвесил его и счел слишком легким?
Лес поредел, посветлело, стволы расступились, и за последней нечастой порослью Инни увидел высокий светящийся щит, к которому они и направились; лиловая вересковая лужайка была облита призрачным туманным сиянием, отчего все вокруг казалось совершенно пустым и недвижным.
Инни захотелось немного постоять здесь, а еще лучше — полежать, уткнувшись лицом в острые, шершавые стебли, а телом — в землю, как он часто делал, бывая один, ведь ему мнилось, что так он мало-помалу смешается с землей, по-настоящему проникнет в нее, коленками, грудной клеткой, подбородком, всем, что в нем было жесткого и костлявого, и будет лежать не как кот на подушке, нет, а как полузанесенный песком корабельный остов, — но на прогулке с Арнолдом Таадсом для такого любовного общения не было места. Инни не сомневался, что, замедли он шаг, его имя прогремит над зарослями вереска точно так же, как кличка собаки.
Или Таадс успел забыть о нем? Он не поднимал головы, не оборачивался и наверняка мог бы проделать эту дорогу даже с закрытыми глазами, в том же механическом ритме. Заводной солдатик на марше. Когда они вернулись к дому, пробило семь.
Как Инни узнал в тот день, в жизни Арнолда Таадса время было отцом всех вещей. Он поделил пустую, опасную плоскость дня на множество точно отмеренных отрезков, и пограничные столбики в начале и в конце этих отрезков с неумолимой суровостью определяли его день. Будь Инни постарше, он бы наверняка понял, что страх, властвовавший Арнолдом Таадсом, пожелал взимать свою десятину в часах — часах, или получасах, или четвертях часа, произвольно установленных точках преломления среди незримой стихии, сквозь которую мы бредем всю нашу жизнь. Казалось, будто человек уговорился в безбрежной пустыне с определенными песчинками и объявил: только здесь можно есть, а здесь — читать; и каждая из таких песчинок с непреоборимой силой звала к исполнению соответствующей деятельности, а десятью миллиметрами дальше уже царствовал рок. Гость, пришедший на десять минут раньше или позже, становился помехой, маниакальная секундная стрелка переворачивала первую страницу, извлекала первую ноту из фортепиано или, как сейчас, с последним, седьмым ударом водружала на плиту кастрюльку гуляша.