Родственники
Шрифт:
С усилием он открыл глаза: широкое, уже горячее небо просвечивало сквозь красноватую влажную листву, ровно пылало на антеннах, на желобах, на железных крышах домов вокруг маленького, еще заполненного ранней тишиной дворика — рождалось спокойное и ясное, как радость, летнее утро.
И Никита почти через силу повернул голову к Алексею — тот лежал на спине, неподвижно глядел в пронизанный зарей густой навес тополей; потом он чуть нахмурился, спросил:
— Ты не спишь, Никита?
— Нет.
— Опять будет жаркий день. А утро прекрасное.
— Да.
— Откровенно говоря, я уже жалею, Никита, что рассказал
— Ты не имел права мне не рассказать, Алексей.
— Думаю, ты покрепче Валерия. А двусмысленность хуже всего. Ты не мальчик, Никита…
— Да, я понял. Но я хотел спросить… Тот профессор, который знал мать… он жив? Тот, о котором она хлопотала…
— Да, он живет в Москве. Зачем тебе это нужно, Никита?
— Я хотел бы его увидеть. Я почему-то очень хотел бы его увидеть. Просто посмотреть на него.
— Хорошо. Мы съездим.
Через час они сидели на ступенях крыльца и курили после завтрака — завтракали без Дины, ее не было дома; легкая тишина стояла за полусумраком открытых окон, и ни звука во дворике; на солнце обсыхали отяжелевшие от росы ромашки в палисадниках; мелькали перед глазами, падали в тень под домом тополиные сережки — и всюду тихая благостность утра, жаркий солнечный свет на траве, на стенах домов. Никита чувствовал себя невыспавшимся, и был словно разбит, помят, непрерывный звон ночного сверчка назойливо плыл в ушах; лицо Алексея тоже устало, непроспанно; темно-карие глаза в раздумье щурились на облетающие близ крыльца одуванчики. Никита выговорил наконец:
— Я возьму свои вещи и перееду к тебе. До завтра. Можно?
— Было бы лучше, — сказал Алексей, — если бы я съездил за твоими вещами и привез их сюда. Будешь жить у меня. Сколько хочешь. Меня ты не стеснишь.
— Я сам съезжу за вещами. Мне надо их собрать.
— Ты сказал, что Вера Лаврентьевна просила в письме Грекова о твоем переводе в Москву? Если это так, я поговорю с профессором Николаевым, и он поможет. Думаю, что сделает это с радостью.
— Не надо об этом с ним говорить. Я не буду никуда переводиться.
— А ты как надо подумай, — ответил Алексей и повторил: — Рано, а уже парит. Жаркое утро.
Он сошел по ступеням крыльца, открыл дверцу машины, еще влажно блестевшей под прохладным навесом тополей, с мокрым, прилипшим пухом на капоте, на подсыхающих крыльях, сказал:
— Я в автошколу. Вернусь часа в три. Твои планы?
Он начал протирать стекло. Никита, не вставая, следил за движениями рук Алексея, казавшегося спокойным, негромко спросил:
— Ты сейчас едешь?
— Могу тебя взять с собой. Чтобы ты не ждал. Правда, это утомительно. Экзамены.
— Нет, — сказал Никита. — Подвези меня в центр. На телеграф. Хочу позвонить. Мне надо позвонить в Ленинград.
— Теперь вот что, — проговорил Алексей. — У тебя есть какие-нибудь ресурсы на личные расходы? Только прямо и откровенно.
— Есть.
— А
— Есть. Мне ничего не надо, Алексей. Я же сказал.
— Ладно. Мы что-нибудь придумаем. Садись. Сейчас поедем.
Никита поднялся, медленно подошел к машине, сказал не без решимости:
— Я не возьму у тебя ни копейки, Алексей. Главное — у меня есть деньги на билет в Ленинград. И больше мне ничего не надо. Ни копейки.
9
«Что же я делал весь день? Ничего. Ничего не сделал. Два раза звонил в Ленинград, никто не ответил. И я не решился сегодня поехать к Грековым за вещами — что я им скажу? У меня не хватает силы води поехать туда… Но что я теперь должен делать? Как я могу встретиться с ним, с Георгием Лаврентьевичем? Написать ему записку и уехать? Уехать сегодня же ночью? Да, поезд в двенадцать часов…»
Он задавал себе вопросы и понимал, что не может все точно решить для себя, не находя в себе определенную ясность, которую мучительно искал и сегодня утром, и весь этот длинный день, осознанно убивая время на раскаленных солнцем улицах Москвы, около касс на Ленинградском вокзале и в томительно-бесконечном ожидании на Центральном телеграфе с надеждой поговорить по телефону с Элей, квартира которой не отвечала.
— О чем думаешь, Никитушка? Что молчишь?
Был вечер, поздний, душный; за бульваром край неба, прижатый облаками, и дальний пролет улицы давно цвел догорающим малиновым закатом, красный металлический отблеск горел на трамвайных проводах, на высоких карнизах домов, на стеклах трамваев, по-вечернему лениво позванивающих под деревьями. Там по сумеречному тротуару неспешно текла толпа, шумная, летняя, пестрая, от этого казавшаяся, как всегда, беспечной, весело-праздной, шаркали подошвы, смеялись, звучали голоса в нагретом за день московском воздухе.
На бульваре еще не зажигались фонари, и заметнее темнело на аллеях, густел синий сумрак под тентом закусочной; на крайних свободных столах, залитых минеральной водой, лимонадом, светились багровые озерца от заката, и лица людей в павильончике проступали размытыми красноватыми пятнами.
Полчаса назад они встретились у Алексея, не застали его дома и зашли сюда по предложению Валерия, сказав Дине, где их искать, и теперь стояли возле столика, потягивали из стаканов пиво, наливая его из запотевших, вынутых из холодильника ледяных бутылок, закусывая длинной, соленой, хрустящее соломкой — есть после дневной жары не хотелось. Никита трогал пальцами влажное стекло, пил машинально, ощущая жгучий холод на зубах, и опять смутно расслышал голос Валерия:
— Что молчишь?
Никита невидяще посмотрел на его насмешливо-вопросительное лицо и ничего не ответил.
— Бывает и ни одной мыслишки. — Валерий округлил выгоревшие брови, засмеялся. — Это от жары. Пройдет. Поправимо. Давай умно и талантливо помолчим.
Никита молчал, все сжимая пальцы на запотевшем стакане; его странно сковывало, сдерживало присутствие Валерия; даже представилось невозможным, что Валерий не знает того, что мучительно не отпускало его целый день, что они пьют пиво за одним столом, как будто это нужно было, и почти необъяснимое возникало раздражение, неприязнь к его смешливому самоуверенному голосу, к его загорелому подвижному лицу, которое казалось сейчас фальшиво-оживленным.