Роковой роман Достоевского
Шрифт:
– Вы приходите к нам, Федор Михайлович, непременно приходите-с, – сказала она на прощание, и тут до меня донесся детский плач.
Виноватая улыбка появилась на лице Марии Дмитриевны.
– Пашенька проснулся, сынок, – сказала она и поспешила откланяться.
У нее супруг, дитя, своя жизнь, думал я, возвращаясь к себе. Мне, бывшему каторжнику, там не место. Одним словом, решил я более не видеть Машеньки. И плоть, и душа моя приходили в такое волнение, что чрезмерные порывы, над которыми я не имел никакой власти, могли повернуть события нежелательным образом.
Но недели не прошло – у меня Врангель. Говорит:
– Послала
Обрадовался я сумасшедше – она же неотступно все помыслы мои занимала. Смутился – а как же Исаев? Добрейшей души, кажется, человек, симпатию ко мне имеет, а я… Потом быстро собрался, торопливо. Скорее к ней, к Машеньке. И будь что будет, потому что уже ничего изменить невозможно.
Сближение наше происходило стремительно. И столь же стремительно погибал муж Машенькин, Александр Иванович. Ревность и укоры совести мои затухли, едва разгоревшись. Исаев как дитя несмышленое, и стыдно ему вещи в ломбард сносить, а сносит, не жалеет ни сына своего Павлуши, ни Марии Дмитриевны.
Как же она страдала, бедненькая моя… Слезы, уговоры, и вроде раскаивается Александр Иванович – а потом все снова начинается: ломбард, трактир. И домой уже ему являться стыдно выпимши-с, а она ждет его всю ночь, плачет от горя. Жаль ей супруга. А еще пуще – себя жаль, потому что не о такой судьбе тяжелой ей мечталось, когда кружилась она, беззаботная, на губернаторском балу.
Снова ночь, и я подле Маши. Оплывает, чуть потрескивая, свеча на столе. Мария Дмитриевна все ходит по комнате, места себе не находит.
– Ах, что же он, где он!
Кусает губы, сжимает платочек, потом отбрасывает. Сверкают слезы на любимых глазах. Я готов умереть, чтобы они высохли. Любовь глубокая вспарывает меня, как ножом, такими изнурительнейшими страданиями, что на донышке души начинает вдруг плескаться мыслишка. А если бы и вовсе не любить! Тогда не мучился бы. Не любить? Ангела моего не любить?! Нет, нет, глупая мыслишка, пустая, от боли это все.
– Федор Михайлович!
Как меняется вдруг ее взгляд. Черные вихри, черное пекучее пламя, вскипающая ночь. Никогда прежде не видел я столько тайны в глазах моей милой.
– Обнимите меня, пожалуйста.
Ее волосы так славно пахнут – летним лугом, утренними цветами, прохладной росой. Жар Машиного худенького тела словно прожигает мои ладони сквозь тонкую ткань платья.
Я хочу сказать, чтобы Мария Дмитриевна не волновалась, что Александр Иванович всенепременно скоро явится. Надо лишь еще немного подождать, а там заря. На заре он всегда возвращается.
Но вдруг – нежданно, непостижимо и сильно, как неотвратимая смерть, меня касаются ее губы. Замираю, парализованный. Мягкие, нежные, не останавливаются, да что же это такое она делает? Как можно? Не позволено, грех!..
Машенька чуть отстранилась, с досадой глянула мне в лицо.
Ее боль, беззащитность. Отчаяние, глубокая тоска. Вдруг понимаю: ей нужен этот омут. Нужен до слез. Если тонешь – наверное, живешь. Хоть что-нибудь, чтобы жить. Ибо выжжено все внутри, а жить хочется, хочется воскреснуть. Моя любовь, другая – ах, не важно, совсем не важно. Только б жить, жить.
Я люблю тебя. Конечно, милая моя, свет мой. Я тоже буду целовать тебя. Прости, неловко, неумело. Ну вот так случилось. Но у меня много-много любви и нежности. Так хорошо? Хорошо. Я смогу. Я буду очень стараться, потому что если бы не знал я тебя, то как не жил бы вовсе. Какая ты красивая! Какая у тебя кожа – ароматный нежный шелк. Помоги мне, не знаю, как управиться с твоим платьем. Быстрее, быстрее. Мне кажется, не могу дышать. Уплываю куда-то, легкая соломинка в водах бурной реки. Не удержаться, не…
Потом она ничего не говорила. Только легкая улыбка тронула губы Машеньки, и чуть ярче обычного порозовевшие щеки ее могли бы насторожить внимательного наблюдателя.
А я понял, что счастья настоящего прежде не знал совершенно.
Через полчаса молчание наше было нарушено отчаянным громким стуком в дверь.
Любимые бровки нахмурились, обозначая на переносице две тонкие морщинки.
– Он, – негромко сказала Мария Дмитриевна и бросилась к порогу. – Александр Иванович, да что же вы такое делаете? Мы с Федором Михайловичем все извелись просто, вас ожидая!
– Мария Дмитриевна, – супруг ее, покачнувшись, прислонился к стене, – хорошие вести для нас. Место получено, в Кузнецке. Похлопотали за меня, конечно. Но и Исаев, знаете ли, не лыком шит, правда? Правда! Собирайтесь, матушка, в дорогу.
Кузнецк, застучало в моих висках. Это ж за сколько верст, как далеко, как ужасающе безнадежно далеко!
Неужели Мария Дмитриевна уедет?! Она уедет, а я сойду с ума, не вынести мне разлуки, обязательно сделаюсь сумасшедшим…
…«Дорогой мой Федор Михайлович, пишу я вам это письмо, и сердце мое разрывается от горя. Второго дня схоронили Александра Ивановича, и остались мы с Павлушей одни на всем белом свете. Будет ли пенсион, еще не известно. Кажется мне, что впереди только темень беспросветная. Ваша добрая дружба – единственная моя отрада посреди горя».
От этого ее письма приключился со мной припадок, и только я смог держать в руках перо, сразу же стал хлопотать о пенсионе, думать, куда определить Павлушу на обучение. А еще написал Марии Дмитриевне, что буду безмерно счастлив, если она согласится стать моей женой.
Ее любовь ко мне казалась совершенно очевидной, бесспорной. Как плакали мы перед расставанием, сколько нежных слов находили друг для друга в письмах. И что же?
«Дорогой мой Федор Михайлович, какой добрый вы человек. А я доброты вашей, право же, не стою нисколько. И, вы уж не обижайтесь за мою прямоту, но вам, как солдату, будет трудно взять на себя все заботы о Павлуше. Знаете… сватается тут ко мне один человек, пожилой, но средства имеются. Сердце мое принадлежит вам навеки. Но и жизнь нашу с сыном тоже надо как-то устраивать. Напишите, каково ваше мнение о браке с этим человеком? Говорят, он весьма уважаем…»
После таких слов я сделался совсем больным, Александр Егорович три дня не отходил от моей постели.
– Надо вам ехать к Маше и объясниться, – сказал Врангель, когда я рассказал о бедственном своем положении.
– Но как? Кто меня отпустит!
– Костьми лягу, а устрою, – пообещал он, и его красивое лицо сделалось весьма решительным. – Надо вам с ней поговорить, рассказать о своих намерениях. Сейчас промедлите – потом всю жизнь жалеть будете.
Не знаю как, но он действительно все устроил, выхлопотал мне командировку. Прибыли на место, недалеко от Кузнецка. Я сказался на службе больным, а сам на подводу – и скорее к Машеньке моей ненаглядной.