Роксолана. Полная история Великолепного века
Шрифт:
Валиде не замечала чужих переживаний. Знала только собственные обиды. Смех нахальной девчонки оскорбил ее. Она сказала пренебрежительно:
– Смех – вещь недостойная человека. Это низшая ступень человеческой души. Он идет от дикого своеволия, а не от бога. Аллах не смеется никогда. Ты знаешь об этом?
Настася снова пожала плечами. Засмеялась с вызовом. Разве она знает? Тут никогда не смеется их аллах, у нее дома бог тоже суровый, окружил себя великомучениками, не смеется никогда. Отец поучал, что смех от ада, а не от рая. А в раю – постное блаженство. Глаза под лоб, голова закинутая, рот раскрыт – от восторга или чтобы вскочила в него благодать? А ей теперь все безразлично. Благодати не дождется ниоткуда. Единственное, что
Странная женщина вдруг неожиданно сказала:
– Смеешься – это хорошо. Имя дали тебе хорошее. Будешь здесь Хуррем.
Помолчала, внимательно изучая Настасю взглядом (какая же она Хуррем!), потом велела:
– Должна изучить языки. Турецкий и арабский.
Настася тряхнула волосами. Что там учиться! Разве ее этим испугаешь? Язык приходит сам по себе, незаметно, как дыхание. В Рогатине, когда шла к пекарю-караиму Чобанику, должна была говорить с ним по-караимски, с резниками Гесемом Шулимовичем и Мошком Бережанским хорошо было перекинуться словом по-еврейски, с сапожниками братьями Лукасянами по-армянски, викарий Скарбский учил ее латыни и немецкому, а польский знала и без того: полек-подруг было у нее больше, чем украинок-русинок. Разве испугается она какого-либо языка? Выучит – никто и не опомнится. А даст ли ей хоть какой-то язык утраченную волю, сможет ли вернуть ее?
– Умеешь петь и танцевать? – спросила валиде.
Спросила бы об этом сразу, чтобы не пропадать ей тут от холодища, не гнуться и не ежиться на полу. Вскочила на ноги, закружилась на ковре, напевая звонкую веснянку. А за окнами была мглистая зима, хотя деревья и зеленели вечной и от этого словно бы мертвой зеленью, и валиде тоже сидела под темной стеной, с темными губами, вся в темных мехах, как зима, женщина без весен, отныне и навеки!
– Подойди ко мне ближе, девочка, – позвала она, позвала голосом, глазами, кивком пальца, унизанного перстнями с крупными самоцветами.
Настася подошла, остановилась, грудь ее вздымалась высоко, рвала тесные шелка, волосы золотыми волнами лились книзу, освещая живым блеском мрачный покой. Султанская мать рассматривала Настасю долго, внимательно и медленно.
– Гм. Дивные волосы, – молвила как бы себе самой. – Но ничего помимо них. Что ты умеешь?.. Ах, не все понимаешь? Умеешь хотя бы покачивать бедрами? Догадываешься, что разглядываю тебя для самого падишаха? Каждая юная красавица должна придавать блеск яркому свету его радостей. Ты не красавица, но у тебя особенное тело. Твоя нежная плоть, как удлиненное озеро наслаждения, должна согреть его усталость и наполнить душу горячей струей радости.
Валиде говорила скороговоркой, выталкивала из себя слова целыми охапками, так что если бы Настася и понимала по-турецки, то и тогда бы не разобрала всего. Уловила несколько уже знакомых слов, стало ей смешно, не утерпела, засмеялась над странным разговором немой с глухой.
Валиде хлопнула в ладоши, и в покое, неведомо откуда взявшийся, появился черный кизляр-ага, знакомый Настасе с ночи. Звериная ловкость и вкрадчивость были в его мощном теле, а в лице под белыми складками тюрбана что-то молящее, словно бы даже собачье. Лишь впоследствии Настася постигла, что это глаза. Не узнавала их, пока они предупредительно ловили каждое движение валиде, когда же остановились на ней, уставились на нее, прилипли, приклеились жестоко и неотступно, узнала вмиг и чуть не вскрикнула от неожиданности. Глаза Стамбула, настороженные, недоверчивые, подозрительные, острые. Глаза выслеживания, преследования, глаза неволи. От них не спрячешься, не освободишься, не убежишь, не спасешься, наверное, и в смерти.
– Пусть натрут ее тело маслом герани, мускусом и амброй, чтобы прогнать из него дикий дух степей, – сказала валиде (а Настасе хотелось закричать: «Лещины дух! Зеленых листьев и трав!») – Чтобы оно было как сад, в котором щебечут птицы блаженства, из которого нет сил выйти. Нужно также позаботиться, – спокойно
Кизляр-ага, прикладывая руку к груди, кланялся чуть ли не после каждого слова, послушно смотрел на валиде и в то же время каким-то непостижимым образом успевал бдительно следить и за Настасей, словно он был о четырех глазах. Так она и прозвала его в мыслях Четырехглазым, и таким он для нее остался навсегда. Отомстить им их же оружием. Назвали Хуррем, как только ступила она за кованные железом двери, и она будет называть их, как ей вздумается.
Когда валиде махнула рукой, чтобы они уходили, Четырехглазый буркнул девушке на ломаном славянском:
– Иди за мной.
Научен всему. Еще не знала тогда, что и сам султан Сулейман кроме турецкого, персидского, арабского знал еще и сербский и при его дворе славянский язык звучал не реже, чем турецкий или арабский. Что побуждало султана к этому? Государственные нужды или его темное происхождение? Голос крови? Кто его знает! Настасе еще не было никакого дела ни до государственных нужд, ни до чьего бы то ни было происхождения. Забывала уже и свое собственное. По крайней мере все вокруг старались, чтобы она забыла.
Снова принялись ее мыть, парить, как репу, натирать душистыми благовониями так, словно должен был проглотить ее какой-то людоед, выщипывали брови, отбеливали и без того белое лицо, примеряли множество убранств – широких, легких, прозрачных, до того, что и сама она стала прозрачной, словно бы светилась, и когда в садах гарема гулял буйный ветер, то поеживалась, потому что казалось ей, что тот ветер может теперь свободно пролететь сквозь нее. Цепляли на нее украшения. Пока недорогие, из тяжелого чеканного серебра. Серьги, браслеты на руки и на ноги. И снова перемеряли целые кипы тканей, завертывали ее в них, не жалели, были безумно щедры, – роскошь и богатство султанского гарема не имели границ!
Затем приставили к ней старого олуха (все евнухи тут были старые или казались ей старыми) в синих шароварах, в белых шерстяных чулках, в трех халатах, надетых один поверх другого, в большущем синем тюрбане. Евнух вытащил на середину комнаты огромный стоячий барабан, взял длинную колотушку, опустился возле барабана на колено и стал что было силы колотить в натянутую бычью шкуру, показывая Настасе, чтобы она кружилась вокруг него, приспосабливаясь к ударам колотушки. А дудки! Если хочет, пусть приспосабливается сам! И Настася пустилась в такой неистовый танец, запела так громко и звонко, что евнух поначалу оторопел от столь неслыханной дерзости, но потом в нем проснулась профессиональная гордость, он попытался колотить в такт Настасяному кружению и пению, не успевал, сбивался, бранился, пробовал остановить своевольную девушку и тем распалял ее еще больше. Евнух вспотел, из-под тюрбана широкими струйками стекал на его черную физиономию пот, он глотал его, и, уже потеряв малейшую надежду успеть за этой козой, бухал в барабан как попало, сплевывал бессильно и грозил Настасе огромной своей колотушкой. Настася заливалась смехом. «Вот вам и Хуррем! Ну, я уж вам покажу! Всем покажу!»
Думала, что издевается над одним лишь этим неуклюжим олухом, но забыла о вездесущих глазах гарема. А глаза не пропускали ничего, все замечали, все видели, увидели и то, что происходило между Настасей и барабанщиком, сообщили кизляр-аге, тот сообщил валиде, Хафса по обычаю долго думала, потом сказала:
– Вот и хорошо. Пусть такой ее и увидит его султанское величество.
Валиде неутомимо отдавала приказания. Днем и ночью, в будни и в праздники. И всегда стоял перед нею кизляр-ага, прижимал руки к груди и кланялся. Так же кланялся и перед султаном, но тот не звал главного евнуха, не спешил в гарем, если и хотел кого видеть, то только свою возлюбленную Махидевран, которая после этого проявляла власть еще более неумеренную, превосходя самое валиде.