Роль, заметная на экране
Шрифт:
— Это им не пройдет! — воскликнула она и взяла пустой стакан. — Налейте, Копылевский! Холод собачий, да еще эти разговоры…
Он, не глядя на меня, взял бутылку, а я, как загипнотизированная, не могла оторвать глаз от ловко направленной в стакан винтообразной струи и удивлялась, что в горлышке не булькает.
— Выпей глоток, тебя трясет, — протянула она мне стакан. — Сразу согреешься.
Я только покачала головой, проглотив подступивший к горлу комок.
— Не волнуйся, дурочка! — тихо сказала Анна Николаевна. — Все обойдется. Этот представитель главка
— Да, но ведь есть еще и директор! — сказала я сдержанно, хотя мысленно обозвала ее Хлестаковым.
Оба они вполголоса рассмеялись.
— Этот уж совсем не опасен, — перестав наконец меня стесняться, сказал Вадим. — Он будет рад свалить невыполнение производственного плана на главного режиссера… Скажет, что виновный наказан, и сам останется в стороне!
Я уже перестала что-либо понимать и неуверенно спросила:
— Но при чем здесь Евгений Данилович?
— Господи! Какая ты бестолковая! — тихо сказала Анна Николаевна. — Я хочу закончить постановку картины вдвоем с Копылевский, без Евгения Даниловича.
Я смотрела то на его раскрасневшееся, как всегда, добродушное лицо, то на ее прямой спокойный взгляд и, пораженная их замыслом, смогла только воскликнуть:
— Как?
— Копылевский талантливый человек, мы с ним вполне сработаемся! — прошептала она.
Чувствуя необходимость опоры, я прислонилась к двери и сказала:
— Это же невозможно…
— Не беспокойся, бестолковое ты создание, — тихо стала объяснять она. — Евгений Данилович просит из-за непогоды продлить срок съемок на полтора месяца… А мы в частной беседе с начальством заявили, что голову на отсечение даем закончить в срок… А для них прежде всего цифровые показатели…
— Но, но… как же?.. — бормотала я, уже не умея выразить захлестнувшие меня чувства.
— Сейчас самое важное — убедить их, — сказал Вадим, улыбаясь. — Головы в наши дни не отсекают, а потом, когда пройдет время, как-нибудь договоримся, доснимем на будущее лето.
Видимо, я сильно нуждалась в опоре, потому что дверь под моей тяжестью растворилась, и я вывалилась в коридор, с трудом удержавшись на ногах.
Кажется, Анна Николаевна и Вадим рассмеялись от неожиданности. Кажется, кое-где открылись двери кают. Я с горящими от стыда щеками, не глядя по сторонам, прошла по коридору нижней палубы. Добравшись до боцманской каюты, повалилась на койку.
Меня жег стыд. Стыд за Анну Николаевну. Как могла быть такая дочь у моей бабушки?! За что ей такое горе? Она в течение сорока лет не только мазала йодом царапины на детских пальцах и заставляла пить касторку. Каждый ребенок в интернате, живущий вдалеке от родителей, находил в медпункте заботу и ласку. Каждый человек, окончивший училище, благодарил старую фельдшерицу, старался доставить ей радость. А ее дочь… Я только теперь поняла показавшиеся когда-то странными слова:
«Если бы я вздумала плакать из-за Анны, пришлось бы мне занимать воду в Москве-реке… Впрочем, там не хватает соли…»
Ее дочь заслуживала дружбы только таких, как Вадим.
За Вадима было не только стыдно. Я отказалась от него уже давно, как только узнала, что у него семья, но тогда мне было не так больно. Он был недосягаемым, но продолжал быть достойным любви и уважения человеком. Теперь же мне хотелось скрипеть зубами от боли…
Вот, значит, какова была его помощь Анне Николаевне: за стаканом вина обсуждали свои мерзкие планы!
А речь в колхозном клубе… Теплые интонации голоса и изысканные слова о новых позициях советского искусства… И вот какая позиция у него самого…
Его даже нельзя оправдать недомыслием. Он умен и все видит. Он прекрасно понял, каким одушевленным искусством сделал Евгений Данилович все, что здесь снимали, настойчиво преодолевая сопротивление Анны Николаевны. Вадим не может не знать, что им с Анной Николаевной не сделать фильм поэтическим и глубоким, что они могут только сляпать его, как мой танец на кинопробе в Москве. И все-таки…
Мне было стыдно за него больше, чем за Анну Николаевну. Она хоть не лицемерила!
Но больше всего мне было стыдно за себя. Я была уверена, что их сговор неосуществим, но мое собственное поведение этим не оправдывалось. Ведь еще сегодня я жалела ее, побежала предупредить о слухах… Я была слепой, хотя видела всё.
— Ты не спишь? — послышалось за дверью.
Я не узнала голоса, но все равно мне не хотелось говорить ни с кем.
— Ты не спишь? — раздался погромче голос Анвера.
Нет, на препирательства со вспыльчивыми мальчишками я вовсе не была способна и притаилась, стараясь унять дрожь, которая меня колотила.
Наконец я поняла, что стучу зубами, скорее всего, от холода. Окно так и осталось незакрытым, и в каюте была такая же температура, как и на реке. Когда я повернула голову, мне показалось, что в меня швырнули пригоршней снега, — так холодны были мои волосы, которых я коснулась лицом.
Спохватившись, что завтра предстоит большая работа, я с трудом поднялась и закрыла окно. Собрав всю свою одежду, я бросила ее поверх одеяла и залезла под него с головой. Я дышала изо всех сил, но согреться не могла.
Это была третья бессонная ночь на пароходе, и, чтобы не уподобиться страдалицам, героиням романов Достоевского, пришлось принять меры. Высунувшись из-под кучи одежды, я схватила пустой чемодан и, раскрыв, тоже положила на себя кверху дном. Потом нырнула обратно. То ли восторжествовал закон физики, и чемодан предохранял от доступа холодного воздуха, то ли я успокоилась, но мне сделалось теплее.
Я приняла тяжелое для себя решение: если понадобится, рассказать правду о Вадиме и Анне Николаевне. Я задавала себе вопрос: не потому ли я так строга, что Вадим предпочел мне Анну Николаевну или, вернее, то, что она называет карьерой? Но передо мной неотступно стояла тарелка с крупно нарезанными помидорами, жующие рты, склоненные над ней, и винтообразная струя из бутылки. Они оба вызывали только отвращение, а не жажду «свести счеты».
Свернувшись клубком под чемоданом-спасителем, я крепко заснула.