Роман графомана
Шрифт:
Потом Марк ушел в райком комсомола. В магазин же приходил получать зарплату: здесь была ставка внештатного инструктора по пропаганде книги. Нарушение несуразных законов кончилось судебным процессом. В тюрьму сели все, включая директора, получавшего проценты от санкционированных им оприходований левого товара. Про аресты, судебные процессы, сроки, смерть директора Гинзбурга в тюремной камере, про все тайны Марк узнавал из третьих рук. От той жизни он отскочил далеко. Остались в памяти детали – кожаный портфель, роговые очки, интеллигентность директора, его красавица-дочь. Она приходила в кабинет папы за книжными новинками. Райком комсомола. Книжный магазин. Суд. Зачисление на первый курс заочного отделения журфака МГУ – все уложилось в декабрь 1961-го – январь 1962-го. Первая зимняя сессия. Под нее положен оплачиваемый учебный отпуск. Из факультетской библиотеки не вылезали. Экзамены одолели с трудом. Мучила кафедра стилистики русского языка. В одной передовице «Правды» спецы находили с десяток стилистических и пунктуационных ошибок. И все спрашивали: куда смотрит штат корректоров газеты? Студентов журфака дрессировали на диктантах-сочинениях.
Собственно, тогда, во время первой сессии в читальном зале факультетской библиотеки, мы и сошлись. Я, питерский, конечно, сразу увидел в москвиче затравленного еврея. Марк лип ко мне, уверовав, что я тоже еврей.
– Ну, как не еврей, – прижимал он меня. – Имя Максим, фамилия Колтун. Чистый еврей! Не темни.
Пришлось разубеждать. Моя семья совсем не антисемитская. Во многом потому, что корни моих предков – старообрядческие и с берегов Белого моря. Да и произношение фамилии – ударение на последний слог. Мои предки все свои эмоции обратили не на евреев, а на «косматых попов – слуг антихриста» и московских церковников-ассимиляторов. Так что у меня нет явной или тщательно скрываемой от общественности и властей еврейской прабабушки. Тут другое. Мне было семь лет, когда семья переехала в город на Неве. И там я попал в довольно «престижную» и, как следствие, «еврейскую» школу. У нас в классе было русских и евреев, ну, где-то пятьдесят на пятьдесят. И в силу того, что большая часть русских была из «интеллигентных» семей, вместо раскола класса по этническому признаку у нас случилась консолидация. Так что я рос в еврейской среде. И мое мировоззрение формировалось на еврейской основе, к которой имели отношение мои одноклассники-евреи, их родственники, семьи. С ними я поддерживал связь всю жизнь. Даже теперь. Они живут там же, в городе на берегу Невы. А я перебрался на Запад. Так что никакой еврейской прабабушки в моем роду не было и нет.
Мое еврейство – дело десятое. Его же сын совершил обряд гиюра. Думаю, правильно сделал. У него стояла проблема самоидентификации. Зачем ему, полукровке, жить в раздвоении. Хотя дело не в происхождении. Русский поэт Мандельштам по рождению – еврей, столкнулся с той же проблемой. Критики находят у него русские и еврейские мотивы. В биографической книге поэта «Шум времени» есть строки, заставляющие вздрагивать еврея. «Иудейский хаос», «русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке», слова молитвы, «составленные из незнакомых шумов», от которых стало «душно и страшно». С раннего детства будущий поэт пробовал сложить во что-то единое православие и иудаизм, русский язык, иврит, идиш. Что отразилось, очевидно, в характере. Окружающие испытывали неприязнь к нему. Ося никак не выглядел «хорошим человеком» в писательском общежитии, пишет Эмма Герштейн. Впрочем, ее мемуары многие исследователи литературы считают предвзятыми. Но Марк перетащил их из московской библиотеки в лондонскую.
– Ты думаешь, что поэта погубили стихи о Сталине. Но ведь он мог их не читать.
– Мог, наверное, – согласился Марк. – Думаю, Мандельштам оставался внутренне свободным. Даже когда попытался реализовать заказ, заданный самому себе, чтобы спастись. И заказ этот, то есть прославление Тирана, он исполнил в высшей степени талантливо. «Если б меня наши враги взяли», стихи, посвященные Сталину, написанные в феврале 1937-го, самой высокой пробы: И налетит пламенных лет стая,/ прошелестит спелой грозой Ленин, /И на земле, что избежит тленья, /Будет будить разум и жизнь Сталин./… Мандельштам славословил, а все равно мыслил масштабами эпохи, времени. Сверхталантливые стихи! Ремеслом владеть, чтобы так писать, – мало. Я пару лет назад был на Канарах и включил в номере русское телевидение. Автор прокремлевской программы «Раша тудей» выполнял очевидный заказ – достойно представить на телевидении образ современной России. Предвзятость, бред, ложь, бешеный напор, темперамент, всесокрушающая демагогия. Подумать нет ни секунды. Нырок в дремучие времена СССР конца 1940-х годов. Текст подкрепляют картинки. Сделано все человеком, вполне владеющим своим ремеслом. Но всюду торчат «кремлевские уши». А попробуй отыскать у Мандельштама эти уши в книжечке поэтических панегириков Сталину. «Ода» со строкой: «и в дружбе мудрых глаз найду для близнеца…» никак не менее талантливо, чем все остальное, мандельштамовское. Чуткие исследователи подметили, что обращения к Сталину предназначены не только для физического спасения, но и для спасения проекта всей жизни – его, иудея Мандельштама, русской речи. Мандельштам не отделяет Сталина от страны и народа. И он обращается к тирану самым интимным и доверительным образом. Конечно, это лесть, но и нечто большее, чем лесть. Поэт разговаривает с тираном чуть ли не как с единственным читателем, способным в России читать без оглядки. Хотел ли Сталин сохранить Пастернака, Ахматову, Заболоцкого? Или, если судить по их судьбам, он не все мог контролировать…
– Не мог, но контролировал, – парировал я. – Есть множество версий по поводу кремлевских звонков вождя Пастернаку и Булгакову. Одна из них – тиран был графоманом. Удовлетворяя авторское эго, амбиции, спешил немедленно обнародовать свои предварительные, фрагментарные, не вполне устоявшиеся соображения, когда чувствовал, что наткнулся на нечто важное и не хотел ни на минуту оставлять мир в неведении. Отмеченное в вожде критиком Борисом Гройсом «нетерпение поделиться» роднит Сталина с поэтическим темпераментом Мандельштама. Понимал ли Мандельштам, что играет с огнем? Понимал, вероятно. Но жажда выразить то, что лезло из него, перевешивала страх. Никакого самоконтроля, который не покидал Пастернака, Ахматову. Они играли, но знали меру. Мандельштам не знал меры.
– Не знал, Макс. Согласен. Но ко всему Поэт явно был не чужд политических амбиций. Ему хотелось влиять на ход событий. В юности увлекался революционным движением. Мечтал стать бомбистом. В начале тридцатых «официально» находился под покровительством Бухарина, дружил с его женой. Он в курсе политических интриг того времени. Они сводились к устранению Сталина от руководства страной на XVII съезде партии. У Сталина была серьезная оппозиция и в Политбюро, и вне его (Бухарин был на очень важном посту главреда «Правды», но отстранен от высшего руководства и мечтал опять порулить). И Мандельштам выступил на стороне этой оппозиции. Потому, написав «Мы живем, под собою…», хотел непременно прочитать стихи даже тем, кто предпочел бы уклониться от этой доверительности. В те дни он словно опьянел, шатался по Москве с готовностью читать их всякому… Об этом с осуждением пишет Эмма Герштейн. Заигрался поэт именно в силу того, что в нем жил дух революционной авантюры.
Тот наш первый диалог запомнился мне не взаимным умничаньем, а совсем по другой причине. Марк продолжал настаивать, что я скрываю свое еврейство. В ответ я изложил свою теорию российского антисемитизма, которой, кажется, произвел впечатление на Марка. По моим наблюдениям, чистый антисемит в русской элите редкость. Как правило, он предстает в одном лице и юдофобом, и юдофилом. Наш питерский композитор Олег Каравайчук написал музыку для более чем полутора сотен фильмов. Но до самой смерти его затирали. В последнем интервью он явился публике в маске юродивого, скомороха. Так он несколько десятилетий кряду защищал себя от власти, от дураков, от окружения. Начал с панегирика: «Иврит – это высший язык на земле, он отражает психологию самой высочайшей, самой гениальной нации. У иврита врожденная осанка. Он трагически стоит». Впечатляет в том интервью рассказ композитора об отношениях с великими евреями. Дружил с Михоэлсом, который, якобы, утверждал, что идиш погубит искусство. А вот иврит – это гений. Красивее иврита ничего нет. Иврит очень повлиял на мое искусство, утверждал Каравайчук, хотя я сам не еврей. Я вырос на иврите… И тут же обрушивается на евреев, которые вообще, по его мнению, к сожалению, дали самые примитивные способы центрального познания человека. Они, мол, ищут какой-то центр и показывают через этот центр всё. И вот из-за этого они довели патологию психопатии до крайнего размера. Потом снова: «Без евреев цивилизации не было бы. Потому что не было бы этого кода преемственности. Я же не могу создать преемственность. А вот если есть у меня друг-еврей – гениальный еврей! – он как-то меня поймет и передаст. Поэтому молитесь за евреев». Закончил композитор панегириком под Пушкина – черт меня дернул в России родиться с душой и талантом. Тебя здесь никто не защитит.
Каравайчук подтолкнул меня к мысли о сокрытии в творчестве, которым не может пренебречь не только писатель, но и всякий серьезный Художник. Каравайчук напомнил также, что подводить итоги жизни надо вовремя. Но когда – каждый решает сам. И такое решение может быть связано вовсе не из-за предчувствия конца. Эзотерика здесь не поможет. Марку, как я понимаю, надо было разделаться со своим прежним творчеством. Вот он и решил написать «Роман Графомана». А уж что за чем выставлять – не так важно. Думаю, Марк правильно рассудил, решившись дать при изложении место и хаотике, и импровизации, и интуиции. Пускай читатель разбирается, где правда, где ложь; пускай додумывает не проясненное, оставив в стороне предрассудки, правила изложения, представления о том, что за чем должно следовать.
4
Личная библиотека – единственное, о чем мы с Марком жалели, когда эмигрировали. Но и тут вранья хватит на десяток воспоминаний. Как и в ответе на вопрос – когда он начал читать, когда пришла мысль стать писателем. Разумеется, в младенчестве или в раннем детстве. Так что не надо так уж кривиться, когда Марк вспоминает, что благоговение к книге ему внушила соседка, восемнадцатилетняя Мирдза, дочь латышского стрелка, отправленного в ГУЛАГ, и коммунистки Минны Яновны. Она жила через стенку, уже работала секретаршей в Министерстве геологии и вместе с матерью выписывала пятидесятитомную энциклопедию. В школу Марк еще не пошел, читать не научился, а уже влюбился в Мирдзу. Проходу ей не давал, сторожил в коридоре. И был счастлив, когда она звала его посмотреть очередной том Большой Советской Энциклопедии. Издавать энциклопедию начали в 1926 году, а завершали в 1947-м. Издание, прославляющее режим, редактировал академик Отто Юльевич Шмидт, тоже латыш. Собственно, потому Поднеки и выписывали БСЭ. Недешевое удовольствие, доступное далеко не всем. Тома в ледериновом переплете с золотым теснением, с цветными вкладками фотографий вождей революции, переложенными тончайшей папиросной бумагой, завораживали запахами.
Марк рассказывал, как часами листал с Мирдзой энциклопедию, как учился читать. И 1 сентября 1947 года, когда пошел в школу, читал бегло. Ранним утром вместе с Мирдзой он срезал в ее палисаднике алые георгины. Таких в бараке на окраине Москвы, где семья Марка жила, вернувшись из эвакуации после войны, не было ни у кого. Клубни георгин Поднеки привозили из-за границы, то есть из советской Риги. Завернутые во влажную ветошь, их берегли от морозов, а весной высаживали под окном. Остальные обитатели барака хранили семена и выращивали редиску, которую возили продавать на Тишинский рынок. Только у Поднеков росли георгины. Мать Мирдзы, Минна Яновна, дрожащими губами произносила: «Им цветы не нужны, им редиска нужна». Им, но не нам, вспоминал Марк, и еще теснее прижимался к Мирдзе. И это, мол, был один из первых сигналов самосознания – мы с Мирдзой не как все. Вылезла его метафора – школе нес в подарок не пучок редиски, а огромный букет георгин. Хотя школа того не стоила. Опять-таки утро 1-го сентября было, конечно, прохладное, а он шел в коротких штанах на бретельках и в куртке, которые сшила мать. Согревало тепло Мирдзиной ладошки. Шел с портфелем, а Мирдза несла букет. Запомнился страх, когда вошли в ворота школьного двора. Он гудел, конечно, как улей. Куда ж без расхожей метафоры. Мирдза протянула Марку букет, учительница ухватила его за рукав и отвела в строй первоклассников. Поискал глазами Мирдзу. Не нашел. От обиды чуть не плакал, но выйти из строя не решился. Букет в одной руке, портфель в другой. Один. Без всякой защиты. На целых семь лет. Когда прозвенел первый звонок, первоклассников повели к дверям школы…