Россия, кровью умытая
Шрифт:
— Покурим.
— Моя посола Астлакань, — оскалил он в улыбке гнилые зубы и прошел, не останавливаясь.
— Этот и до Сибири дойдет.
— Они живущие… Вчера на стану один такой же совсем кончался, а капнул я ему на язык три капли вина, у него глаза заблестели, встряхнулся: «Полоссай, товалиса», — только его и видали.
Пала ночь, забушевала темень, да такая, что и хвоста лошадиного невозможно было разглядеть. Ледяными струями потянул ветер, заковывая все в ледяную корку. А там хватила и, подобно снежному потопу, хлынула, закрутила
Завыла, заметалась степь.
— Беда, — сказал Максим, — пропадем.
— Волчья ночка, — гнулся моряк, с головой укрываясь шинелью. Зубы его стучали, как пулемет. — Сам себя не видишь.
Наткнулись на целый лазарет. Лошади подохли в хомутах. На тачанках стонали, ругались, призывали бога и кляли его.
Мальчишка начал бредить. Он хватал Максима за руки и бормотал:
— Дяденька, у меня головной тиф… Дяденька, я умираю… жарко… Будто я — самовар, и в меня ровно кто горячих углей насыпал… Гони! Гони! Там за горой наша станица… Бабушка меня ждет, Федосья Кудрина. Капельку водички… жарко… Дяденька, кадеты! Вон, вон кадеты бегут… Белые флаги вьются… Стреляй! Дай винтовку! Гони скорее! — Он метался и захлебывался слезами.
Арбу мотало на ямах, арба дергалась, как в судороге.
— Гони!
— Тише, Максимушка, — просил Григоров. — Ох, ох, больно. Все нутро из меня выворачивает… Укрой меня, я замерзаю.
Максим набросил на Григорова свою шинель, а сам спрыгнул и зашагал рядом. Ноги его после тифа опухли и не лезли в ботинки. В пути он раздобыл валенки, но и в валенках было не лучше — то они мокрые, то обмерзнут, как колотушки.
— Волчья ночка… А ветер, ветер, того гляди, штаны сорвет… Это не игра. Не отстояться ли нам? — спросил Галаган.
— Остановимся — пропадем, — отозвался Максим. — Хоть и потихоньку, а ехать надо.
По мерзлой дороге скреблись лошади, скрипели колеса. В темноте хриплые голоса нокали.
— Кто идет?
— Темрючане.
— Братцы, — взмолился Максим, — давайте держаться вместе. Все как-то веселее.
— Погоняй, земляк, не отставай… Нас чумак ведет, сорок годов с промыслов рыбу возил, все дороги наизусть знает… На Эркентеневский улус трафим.
— И далече до него?
— К утру, гляди, довалимся… Только бы коняшки сдюжили.
Мальчишка спустил с плеча халат и, раздирая на себе гимнастерку, кидался:
— Жарко… Кожа на мне лопается… Дяденька, у меня ноги отваливаются… Одна уже, кажется, оторвалась?.. Слышишь, под землей конница скачет? Темно? Страшно! Аа! А! А! Горим! Горим! Пить хочу. Дай глоток воды, один глоток. Позовите взводного, я ему все расскажу…
— Фу ты, гнида, какой беспокойный, все бока протолкал, — ворчал моряк, прижимаясь к нему, чтобы согреться.
Максим не чуял под собой окоченевших ног, голову разламывало, каждая жила в нем стонала, но — с мужеством бывалого солдата — он крепился и все время что-нибудь делал: то оберет с лошадиной морды сосульки, то седелку оправит, сунет мальцу в горячий рот кусочек льду, приглядывал за Григоровым.
К утру парнишка затих. Отгоревшее лицо его посерело. Закушенный и покрытый белым налетом язык торчал на сторону. На синие веки опускались снежинки и не таяли.
— Испекся, — сказал моряк. — Столкнуть, а то только мешает.
Он ссунул мертвого и с облегчением вытянул на освободившееся место занемевшие ноги.
Мутный рассвет нагая степь ехали по еле набитому проселку.
— Где же улус?
— Леший его знает… Похоже, в сторону упороли.
— А чумак?
— Ночью сбежал… И мешок с хлебом прихватил, чтобы ему, кобелю старому, подавиться нашими крохами.
Вьюга-подируха из-под снегу драла песок. Снег поверху зачернел. Перебитый со снегом, скипевшийся мерзлый песок забивал уши, нос, рот. Песок скрипел на зубах, резал глаза и, казалось, пересыпался в пустых кишках.
Нежданно наехали на одинокую кибитку. Укрытая ото всех ветров, она стояла в седле меж двух курганов. Лошади, раздувая ноздри на кизячий дым, жадно заржали и прибавили шагу.
Не дошли сотню шагов из кибитки выскочил распоясанный и без шапки, спрыгнул в водомоину, высунул дуло винтовки и — давай смолить.
— Е! Ей! — закричали. — Одурел! Свои!
Повалилась на бок шедшая в голове соловая кобыла. Пуля клюнула в плечо одного из темрючан.
Моряк турманом слетел с арбы.
— Что за дело, сучье вымя, и тут война…
За ноги Максим сдернул с арбы спящего Григорова.
Залегли и другие.
Тах-тах-тах…
— Палит, сукин сын.
— Может, кадеты?
— Взяться им неоткуда… Похоже — один.
— Один-то один, да завалился в яму и пулей его не возьмешь.
— Окружим, — предложил молодой темрючанин, — подползем со всех сторон и на «ура».
— Эка, будем кота за хвост тянуть. Я его, лярву, в два счета пришью, я ему… — Галаган вскочил и, пригнувшись, в припрыжку ринулся вперед.
Когда подбежали и другие, моряк уже сидел на стрелке верхом, левой рукой душил его, а правой хлестал по рылу и приговаривал:
— Гад… Курва… Вредный… На своих руку поднял?.. Дракон… Мурло… Ехидна… Обломок Иуды… Чертов пуп! — и какими, какими только словами не поносил его морячок…
Бросились в кибитку. В кибитке на овчинах бредила в тифу старая калмычка. Больше никого кругом не было. Тогда подступили к стрелку. Галаган поднял его с земли за шиворот и поставил пред свои грозные очи:
— Рассказывай, что ты есть за человек?
— Не мучь, братишка, — заплакал тот, отирая рукавом кровь с подбородка. — Стреляй скорее, стреляй Христа ради и не мучь…
— Садись и рассказывай. — Галаган выдернул из-за пояса кольт и взвел курок. — Рассказывай чистую правду. За первое фальшивое слово съешь пулю.
Все уселись у входа в кабитку.
Запухшими от кровоподтеков глазами он глядел на своих вчерашних соратников, как хорек, схваченный капканом, и, еле шевеля разбитыми губами, тихо повествовал: