Российские фантасмагории (сборник)
Шрифт:
Рассказывая, он икал от страха.
— Я действительно участвовал, я даже стрелял… даже убил какого-то, честное слово! Наверное — убил, он — упал… Мне грозили вешалкой. Но ведь хочется жить. Ведь мы — чтобы жить, человек — чтобы жить. Как же иначе? Подумайте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да?
Это он шептал очень убедительно, шептал и всё спрашивал:
— Да? Да?
Одною рукой он царапал колено своё, а другой мял какую-то бумагу. Я отнял её и прочитал на ней имя Саши, своё, потом фразу:
«Ликвидировать
Я заметил, что рассказ Попова не возмущал меня, — возмущала его философия. А тут ещё чорт подсказал ему нелепые слова, — они сразу ожесточили меня.
— Неужели совесть ваша не протестовала? — спросил я.
— О, да, — вздохнув глубоко, ответил он. — Да, сначала — очень страшно, думаешь, что все догадываются, чувствуют. Потом — привыкаешь. Вы что думаете? — шопоюм сказал Попов. — Ведь в охране тоже нелегко. И там нужен героизм, там тоже есть свои герои, конечно — есть! Если — борьба, так уж герои с обеих сторон.
И ещё тише, жульнически добавил:
— Даже интересно там, может быть, интереснее, чем у нас. Ведь их меньше, нас — больше…
Я видел, что его страх умаляется, исчезает. Он рассказывал увлекаясь, очень живо, со множеством анекдотических подробностей и мелочей, порою даже смешных. Мне кажется, что я не один раз сдерживал желание улыбнуться, и я подумал, что этот телёнок, превращённый в полицейскую собаку, мог бы писать интересные рассказы.
В его цинизме было что-то наивное, и эта наивность, помню, всего более ожесточала меня. Ожесточала и пугала. Я чувствовал себя очень странно человеком, чужим самому себе. И вот наступил момент, когда я вдруг заторопился, сам себя подхлёстывая на решение неожиданное.
— Ну, Попов, пишите записку: «В смерти моей прошу никого не винить».
Он скорее удивился, чем испугался, нахмурил брови, спросил:
— Как это? Зачем? Как это — смерть?
Я объяснил ему: если он не напишет записку — я его застрелю, а если напишет, — пусть сам повесится, сейчас же, при мне. Первое, что он сказал в ответ, было неожиданно и нелепо:
— Самоубийство? Никто не поверит, что я кончил самоубийством, нет! Там сразу поймут, что меня убили. И конечно — вы! Вы. Кому же, кроме вас? Там ведь знают, что вы здесь — один почти… И — какое вы имеете право судить, казнить — один?
Потом он валялся на полу, хватая меня за ноги, плакал, визжал, и я должен был зажимать ладонью его противный, мокрый рот.
— Нет, — кричал он тихонько, умоляюще, — нет, судите меня! Надо судить, судить…
Возня эта продолжалась бесконечно долго, я ждал, что внизу услышат, придут. Но там всё веселее играла гармоника, всё яростнее кричали и топали.
Попов повесился на отдушнике печи. Я держал его руки, пока он дрыгал ногами и громко выпускал кишечный газ.
Брошу писать. К чорту всё! Зачем это нужно? К чорту.
Нет, писание дело
Пишешь — и сам себе кажешься умнее, лучше. Опьяняет это дело. Вот когда я чувствую Достоевского: это был писатель наиболее глубоко опьянявшийся сам собою, бешеной, метельной, внеразумной игрою своего воображения, — игрою многих в себе одном.
Раньше я читал его с недоверием: выдумывает, стращает людей темнотою души человека затем, чтоб люди признали необходимость бога, чтоб покорно подчинились его непостижимым затеям, неведомой воле.
«Смирись, гордый человек!»
Если это смирение и нужно было Достоевскому, то — между прочим, а не прежде всего. Прежде же всего он был сам для себя — мин дин мин. Умел жечь себя, умел выжимать жгучий сок души своей весь, до последней капли. Неужели не было случаев, когда писатель умирал внезапно, за столом своим, над листом исписанной бумаги? По-моему — такие случаи должны быть. Выписал себя до конца, до последней искры жизни и — исчез. Жаль, что этим пьяным делом я не занимался раньше.
Ну, буду дальше писать о том, чего не понимаю.
Я вышел за город, ночь была светлая, холодная, дорогу ограждали чёрные деревья. Сел под деревом, в тень, и так просидел до утра, до поры, пока вдали заскрипели телеги крестьян. Чувствовал я себя скверно, такая немая пустота в душе, безмыслие в голове, в теле вялая усталость. Ждал я, что в душе моей что-то вспыхнет, разгорится. Когда Попов умер — умерло и моё отвращение к нему. Кто-то подсказывал мне: ты убил человека. Но я понимал, что это исходит сверху, от ума, это не тревожило меня. Человек был предателем. И я не чувствовал себя преступником.
Но незаметно, откуда-то из глубины, вдруг встал предо мною тревожный вопрос: а почему, собственно, я заставил Попова удавиться так неожиданно для самого себя и так торопливо заставил, точно чего-то испугался, но — не в нём, а — в себе? Как будто я не преступника уничтожал, а свидетеля, опасного для меня, и не тем опасного, что он предатель, а с какой-то другой стороны опасного?
Вертелись в памяти его слова:
«Если — борьба, так уж герои с обеих сторон».
И вообще назойливо шептались его циничные мыслишки, так странно знакомые мне, как будто я их слышал давно и часто.
Мухами кружились вопросы: как же Попов держался с жандармами? Неужели он им тоже рассказывал анекдоты и стишками смешил? И, может быть, смеялся с ними надо мною? Но главное, что и смущало и тяготило меня — это поспешность, необдуманность, с которой я заставил Попова удавиться.
В этом настроении отчуждённости от самого себя и как бы в полусне меня арестовали следующей ночью.
Начальник охранного отделения Симонов сказал мне хриповатым баском и каким-то неестественным, обиженным тоном: