Россказни Роджера
Шрифт:
— Ну, до такого мы еще не дошли. Пока только в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом живем. Хорошо, а ты Эдне написала, позвонила? — Назвать имя сестренки для меня что ежа взять в руки — и хочется, и колется.
— Извини, дядечка, не успела. — И нелепое прозвище, которым она меня наградила, и ее поддразнивание выдавали, что она нутром чувствует, как волнует меня упоминание о ее «мамке». — Бороться с бюрократией — знаешь, как выматывает? Вернулась я, значит, домой и — в ванну, чтобы расслабиться, а потом вообще про все забыла, пока ты не позвонил. — Увидев разгневанную мину на моем лице, она поспешила объясниться: — Я думала, это тут недалеко, куда ты на работу ходишь, ну, в этих гадких административных зданиях как раз напротив бара «Домино» — помнишь, я о нем говорила, где на втором этаже пожар был, но потом узнала, что
— Вот и посмотрим, умеешь ли ты читать. Я хрестоматию по американской литературе принес.
— Правда? Ты такой милый, дядечка, что это с тобой?
Квартира была прибрана, не то что в прошлый раз, яблоки и бананы в салатнице прямо напрашивались на натюрморт. Телевизор и кассетник были выключены. За стенкой у соседей слышался разговор — живой или по ящику.
— А где же Пола?
— Тс-с... Маленькая дрянь наконец-то заснула. Сегодня утром в полшестого меня подняла. Я ее чуть не убила. А книга-то тяжелая.
— Всю ее тебе читать не обязательно. Если мне не изменяет память, в программе средней школы фигурируют «Танатопсис» Уильяма Каллена Брайанта, «Бочонок амонтильядо» Эдгара Аллана По и «Счастье Ревущего стана» Брет Гарта. Начнем с «Танатопсиса», это самая короткая вещь.
Я стоял, а Верна опустилась на шаткое бамбуковое кресло-корзину. Оно слегка заскрипело под ее тяжестью, и что-то в этом скрипе и в серых тенях идущего на убыль дня, которые ложились на стены ее угловой квартиры и спускались к вырезу ее блузки, рождало во мне смешанные отзвуки тех летних дней с Эдной, когда я проводил обязательный месяц у отца в Огайо и мы, дети, прятались от солнца, мошкары и скуки на чердаке. Кроме меня и Эдны, там собирались соседские мальчишки и девчонки тринадцати-четырнадцати лет, и там, под покатой крышей, среди покрытых паутиной старых чемоданов и картонных коробок, постелив истрепанный половик на голые доски и подзуживая друг друга, мы начали играть в покер на раздевание. Эдне, как обычно, не везло, она сняла одну сандалету, за ней — другую, потом носки, потом принялась спорить, что заколки для волос тоже считаются, и добавила две штуки к своим потерям. Длинные вьющиеся волосы упали ей на плечи, затем она торжественно поднесла пальцы к пуговицам своей летней блузки, и необычная белая, будто подкрахмаленная бабочка вспорхнула в нашем секретном полумраке. Путано плясали пылинки в столбе солнечного света, пробивающегося сквозь узкое чердачное окошко. Дальше раздеваться было нельзя, и Эдна снова начала спорить, в ее сдавленном голосе слышались слезы; тогда мы условились провести голосование, продолжать игру или бросить, и, поскольку мальчишек было трое, а девчонок только две, результат был известен заранее: продолжать. Но я проголосовал «против», и Эдна чмокнула меня в щеку в знак благодарности. Что это было — благодарность? — гадал я все лето. Или она чмокнула меня просто так, непроизвольно, или даже из жалости? Как-никак я голосовал заодно с девчонками.
В мою память запало и другое лето — или то же, ибо нам было столько же лет, хотя я на год старше ее, но мужал медленно и не отличался высоким ростом, — когда мы боролись с ней в поле. От нас несло потом посреди щекочущего аромата застоявшейся осыпающейся травы, и вдруг, словно признанная победителем невидимым судьей, она поднялась и поставила на меня ногу, а я не вставал от усталости или лени, и заглядывал в ее шорты, и видел под ними трусики, сбившиеся во время схватки набок, и густой черный треугольник внизу живота. У меня в том месте тоже росли волосы, но я был на год старше, и волос у нее было больше, значит, она имела право поставить на меня ногу; мой вспотевший сильный товарищ и враг, который жил с моим — нашим — отцом.
Из-за плеча Верны я читал про себя начало
Я почти физически чувствовал, как Верна скользит глазами и сознанием по этим гладким звучным строкам.
— Он написал это, когда ему было лет меньше, чем тебе сейчас, — сказал я.
— Угу, я тоже прочитала эту заметку наверху.
Меня кольнула обида: она не оценила моей эрудиции. Я-то не прочитал заметку, я черпал из памяти.
— Как ты поняла начальные строки этого стихотворения?
— Не очень. Чудные слова есть. «Коль» — это «если», да? А что такое «чело»?
— «Чело» — устаревшее слово, означает «лоб». Попробуй рассказать своими словами, что хотел здесь выразить Брайант.
— Когда тебе плохо, природе тоже плохо. Если хорошо, и ей хорошо.
— Ну что ж, вполне сносно. — Меня почему-то волновала ее сообразительность. Половое возбуждение — это особое состояние нервных клеток, что-то вроде растревоженного пчелиного роя, которому подвержены мыслящие люди. — Скажи, чего нет в этом стихотворении?
— Если нет, чего говорить?
— Рифмы, рифмы нет, девочка! Ты знаешь, что это такое?
— Еще бы! Розы — слезы.
— Потрясающе! Зато в нем есть ритм. Иначе сказать, слова в стихотворении ритмически организованы, но в разных стихотворениях организованы по-разному. В нашем случае это ямб, где ударение на втором слоге: вед'eт / он'a / всегд'a...
— И всю эту тарабарщину нужно знать к экзаменам?
— Кое-что знать вообще не вредно, — менторским тоном произнес я и тут же подумал, сколько неправды в этом утверждении. — Хорошо, прочитай мне вслух отсюда. — Я показал пальцем на строку, попридержав пухлый том на ее коленях, чтобы он не закрылся. Ее белеющая в полумраке грудь уходила под блузку. — «Прислушайся к немолчным голосам...»
— «Услышишь ты: «близка, близка пора», — подхватила Верна. — «И для тебя померкнет луч денницы... / Не сохранят ни влажная земля, / Которая оплаканных приемлет, / Ни океан безбрежный — образ твой... / Земля тебя питала. Ныне хочет / Она, чтоб к ней опять ты возвратился / И чтоб твое землею стало тело. / Так, прежнего лишившись бытия / И всякий след его утратив, должен / Навеки ты с стихиями смешаться. / И будешь ты скалы кремнистой братом / И глыбы той, которую весной / Плуг бороздит...»
Голос Верны, обычно хрипловатый, слегка дрожал от усердия. Увы, я был единственным слушателем.
— Все слова поняла? Стихии — что это?
— Это когда у природы плохая погода.
— Денница?
— Наверное, рассвет.
— В самую точку. Тебе понравилось? Что ты почувствовала, прочитав этот отрывок?
— Ничего. Немного скучновато. А ты что почувствовал?
— Как тебе сказать... Не хочу я быть «скалы кремнистой братом». Не хочу «с стихиями смешаться». Недостаток стихотворения в том, что его язык уводит от темы. А тема — смерть, по-древнегречески thanatos. И название переводится «видение смерти».
— Да, в заметке тоже так сказано.
— Все слишком спокойно и гладко. Юный поэт нащупал проблему, но ему не хватило живого чувства. Он не проникся безотчетным леденящим ужасом смерти. Вот немного выше он пишет: «Ночь без конца и узкое жилище / Под каменной холодною плитой». Брайант был так молод, что без особого трепета это написал. Зрелый поэт ни за что не написал бы: «узкое жилище... под плитой», у него рука заледенела бы от ужаса. А что он дальше делает? Пишет о древних патриархах и праведных мужах, которые давно умерли и составят тебе компанию. Все «близ тебя усталые склоняются», как будто это великое утешение. И в конце стихотворения, не уповая на веру, ни разу не упомянув Бога, приходит к выводу, что умирание — засыпание, исполненное «ясных грез». Какие у него тому доказательства? Да никаких! Все стихотворение построено по образу прощальных стишков, написанных по случаю выпускного вечера в школе. Большие вопросы тонут в малозначащих, банальных ответах.