Рождественская оратория
Шрифт:
— Но почему она ничего не сказала? Я же взрослый. Она спокойно могла бы…
— Фанни просила меня рассказать, чтобы ты имел возможность исчезнуть. Уехать, куда угодно. Если уедешь, она никогда о тебе не спросит.
— Она хочет, чтобы я… исчез? Ничего не понимаю.
Сельма притянула голову Сиднера к себе на колени и тихонько баюкала его, гладила по волосам.
— Плоха я по этой части… Прежде мои руки такого не делали.
— Это мальчик или…
— Мальчик. Ему уже две недели. Тебе неприятна моя ласка?
— Нет.
— Она рассказала мне о поездке в Стрёмстад. Как ее оскорбило или шокировало, что Свен Гедин… Н-да-а, бедная глупышка. У нее какие-то превратные взаимоотношения с реальностью. Она слишком погрязла в мечтаниях. И все реальное пугает ее. Н-да, это она рассказала, но разве кто способен рассказать все. Вдобавок мне. Жизненные истории обходят меня стороной. —
— Что же мне делать?
— У нее есть теперь любимое дитя, о котором она так долго мечтала. А сейчас иди-ка к роялю. Однажды я слышала, как ты играешь.
— Знаю.
— Сыграй мне что-нибудь. Что угодно. Терпеть не могу, чтобы на меня смотрели, когда я плачу.
_____________
Турину было суждено жить: когда он хотел повеситься, оборвалась веревка, когда попробовал вилкой проткнуть вену на запястье, пришел тюремный священник, а сей добродетельный и достойный пастырь, опьяненный собственной трезвостью, на все имел готовые ответы, которые каменными глыбами громоздились у входа в путаные туннели вопросов. Турина приговорили к двум месяцам исправительных работ, в воздухе пахло весной, и, стоя у решетки окна, он видел внизу, за стеной, школу для девочек. На переменках по сетчатке его глаз сновали тонконогие ученицы, продолжая свою суету и ночами, когда он апатично лежал на нарах и глядел в потолок, меж тем как в мозгу вертелся единственный жгучий вопрос: «Ну можно ли так обращаться с человеком?» Как такое возможно, господин пастор? Как, господин судья? Как, Господи? Мечты ему удалили, вырезали, будущее отняли, выдернули проводок из кое-как собранной розетки. На подоконник к нему иной раз садился голубь — сизые перья поблескивали на вешнем солнце. Они смотрели друг другу в глаза, и Турин отчаянно желал хоть на секунду обрести умение думать по-птичьи. Проникнуть в чужие мозги, увидеть мир по-другому, тогда это «как» обнажится перед ним. Или все будет кончено?
Заходил адвокат, по делу Карины Сеттерберг. Она дала под присягой ложные показания, и если он подпишет кой-какие бумаги и ответит на ряд вопросов, то получит свои деньги назад. Но Турин отвернулся к стене: «Деньги мне жизнь не возвернут».
Даже не появись я на свет — да, я уже родился и, верно, лежал у Фанниной груди, — Сиднеру все равно было бы трудно вывести Турина из апатии. Целую неделю он стоял перед зеркалом, разглядывал свое лицо, словно примечая, как день ото дня стареет, и сидел у Турина в камере совершенно сломленный, так ему казалось.
— Как женщины только могут вот так обращаться с человеком, Турин?
— My fellow-sufferer[66]. Жизнь есть жизнь, в ней без этаких слов и поступков не обойтись. Мы слепые, you know. Мы всего лишь продукты. А жизнь — disappointment[67].
— Изъян, что ли, какой у нас в роду, Турин? Ты-то опять собираешься покончить с собой?
— А что толку? От расплаты не уйдешь. В другом бытии.
И оба тяжело вздохнули.
— А здорово, наверно, избавиться… Умереть и уйти.
— От чего избавиться-то… little brother? Гари нельзя назвать симпатичным ребенком, но он был мой… так я думал. Пусть бы все продолжалось по-прежнему. Лучше бы мне жить этой ложью, чем превратиться в якобы живое не пойми что. Без забот… без таких вот забот ничто не удержит человека на правильном пути. Мальчонка был для меня что свет в окошке, brother.
— Но как же мы позволяем так себя обманывать?
— Кого только не обманывают, Сиднер! Чем, по-твоему, живут священники? Большинство из нас за милую душу любое вранье заглатывает. A penal colony — вот что такое жизнь. Но про вранье про это я говорить не стану. Правда, конечно, не так привлекательна. А объявлять жизнь загадкой — тоже вранье, хорошая выдумка, чтоб нам было с чем колупаться. По-настоящему обмануть могут одни только дети. Они ведь не просят, чтобы их родили на свет. Я разве просил? Чего бы ради мне сюда проситься? Кому я был в радость, кроме кошек? Как-то они там? А, один черт. Хоть какая-нибудь женщина поглядела на меня с интересом?
— Ну, вряд ли все так уж безнадежно, Турин, — . перебил Сиднер, которому тоже хотелось высказаться, но Турин не слушал.
— Разве мама говорила: Турин, радость ты моя? Нет! А в жизни я чего-нибудь добился? Рабство отменил? Нет, братишка, я делаю надгробия. При этом много всяких мыслей в голове бродит. Сидишь высекаешь фамилии да имена, одно за другим. Маленькие, изящные имена, узкие цифры дат. Хорошо тебе, завернул ненадолго в эту жизнь — и привет, обычно думаю я. Свое рождение мы оплачиваем сначала жизнью, потом смертью, как говорил этот, Шопенгауэр. Двадцать лет я высекал имена и даты, ставил точку в их жизни. И двадцать лет народ смеялся надо мной, но дети не смеются.
— Я лично никогда над тобой не смеялся.
— Ты ни над чем не смеялся.
— Мне бы, наверно, стоило покончить с собой. Все люди, которых я знал, исчезают, оставляют меня. Единственный раз я был в постели с женщиной — и рождается ребенок! Как было бы чудесно, если б она пожелала… жить со мной. Я бы…
— Да-а-а, — вздохнул Турин, барабаня пальцами по столу. Солнце ворвалось в окно, нарисовало на полу крест. — Ты-то наверняка вскорости найдешь себе подружку. А вот я!..
— Привет кому-нибудь передать?
— Налей кошкам сливочек от меня. А впрочем… — Турин, кажется, почувствовал облегчение, увидев, что Сиднер собрался уходить. — Встретишь Красавицу Биргитту…
_____________
А вот эту историю рассказала Красавица Биргитта; Сиднер передал-таки ей привет, и после она целых две недели укрывала Турина меж своими бедрами.
— Oh Lord, в какой же бедности прошло мое детство. Ничегошеньки у меня не было, кроме банки из-под чая. Дом стоял на равнине, и часто его будто одеялом укутывал густой туман. Я мечтала залезть под это одеяло и играть в прятки с другими детьми. Но играть было не с кем. Да я бы и не осмелилась, ведь под покровом тумана папаша мой на карачках полз через поля домой, к маминым юбкам на веранде. Чем уж они его притягивали, не знаю, но что-то в них было, иначе он бы домой не ворочался. Вечно пьяный, ширинка мокрая, рот полон табачной жвачки и крови, глаза заплыли после потасовки в Арвике, oh Lord, горюшко горькое. Вот и сидела я во дворе на своем дереве, прислонясь к стволу, по крайней мере, летом было хорошо. Банку от чая я подносила к глазам, близко-близко, она была круглая, черная, блестящая, с крупной надписью: TEA FROM DARJEELING[68]. И с четырьмя картинками. На первой — носорог среди высокой желтой травы, а поодаль в этих травяных дебрях — полуголые люди с копьями. На второй — высокие горы со снежными вершинами. Небо синее-синее, да, на всех четырех картинках. На третьей — река, пенным потоком падающая со скал, внизу женщины стирают белье, расстилают его на камнях. А на четвертой — птица в costly[69] сверкающем оперенье. Один глаз птицы смотрел на меня, и чем ближе я придвигала лицо, тем больше он теплел: я вдыхала запах чая и сухой травы и грезила, снимала с себя одежду, она была грязная, нуждалась в стирке, и я клала ее под водопад, училась стирать в реке. Потом мы пили в высокой траве TEA FROM DARJEELING, носороги смотрели на нас, а синяя птица взблескивала в небе над снежными вершинами, oh Lord, какое счастье. В Дарджилинге всегда было лето. Сады полнились розами и… калужницами… других цветов я тогда не знала. Костерок для чая из Дарджилинга, музыка для чая, ветер, глаза, губы для чая из Дарджилинга! Хочешь спросить, Турин, была ли я красива? В Дарджилинге — очень, на бедрах повязка из ярко-алого бархата, цветы чая в волосах, падавших на голые плечи, я часто смеялась, только вот иногда ужасно зябла. Ведь и в Дарджилинге у меня была банка, пустая, черная, с четырьмя картинками. На одной — туман, а в тумане мужик на карачках, с заплывшими глазами; на другой — дом, на пороге стоит женщина, кричит в темноту; на третьей — дорога, которая не ведет никуда; на четвертой — некрасивая девочка на дереве, сопливая, с опухшими веками; она замирала от страха, слыша, как шум подползает все ближе, дробится на отчетливые звуки — чавканье, когда ладони и коленки тонули в глине, шорохи, когда они пробирались через пашню, подкрадывались к дереву. Я ведь вправду снимала одежду и, намереваясь бежать от него, сидела закутанная только в одеяло. Думала, тогда он меня не догонит.
Ни куклы у меня не было, ни медвежонка, только ДАРДЖИЛИНГ.
Ни книг, ни слов, только их изнанки, Турин.
Там, на равнине. И в школу я уносила с собой эту равнину, вопли и его руки. Они лежали на парте, ощупывали меня на полу в классе.
А однажды, когда был трезвый, папаша увидел мою банку и сказал: «Хорошая штука, очень мне пригодится». — «Она моя!» — крикнула я. «В самый раз для стряпни», — объявил он, отобрал у меня банку и проделал у верхнего края две дырки, зубило прямиком сквозь птицын глаз прошло. Потом он приладил проволочку заместо ручки и скрылся в лесу. С каждым его возвращением банка была все чернее от копоти, скоро картинки стали вовсе неразличимы, я плакала. Oh Lord, что же теперь творится в ДАРДЖИЛИНГЕ, думала я, но не могла мысленно добраться туда и дурнела, что внутри, что снаружи. В голове только дурное. И в глазах дурное, когда они смотрели на него и на бедняжку маму, которая вечно глядела в пол.