Рубка леса. Рассказ юнкера
Шрифт:
— А как думаешь, как раз дотолева фатит, милый человек? — спросил Чикин.
— Пятьсот либо пятьсот двадцать сажен, больше не будет, — как будто говоря само собой, хладнокровно сказал Максимов, хотя видно было, что ему так же, как и другие, ужасно хотелось выпалить: — коли 45 линий из единорога дать, то в самый пункт попасть можно, то есть совершенно.
— Знаете, теперь коли в эту кучку направить, непременно в кого-нибудь попадете.
— Вот-вот теперь, как они съехались, пожалуйста, поскорей велите выстрелить, — продолжал упрашивать меня ротный командир.
— Прикажете навести орудие? — отрывистым басом вдруг спросил Антонов с видом какой-то угрюмой злобы.
Признаюсь,
Едва я успел сказать, как граната была распудрена, дослана, и Антонов, прильнув к станине и приставив к затыльнику свои два толстых пальца, уже командовал хобот вправо и влево.
— Чуть-чуть влево… самую малость вправо… еще, еще трошки… так ладно, — сказал он, с гордым видом отходя от орудия.
Пехотный офицер, я, Максимов, один на другим приложились к прицелу и все подали свои разнообразные мнения.
— Ей-Богу, перенесет, — заметил Веленчук, пощелкивая языком, несмотря на то, что он только смотрел чрез плечо Антонова и поэтому не имел никакого основания предполагать это. — Е-е-ей-Богу, перенесет, прямо в ту дерево попанет, братцы мои!
— Второе! — скомандовал я.
Прислуга расступилась. Антонов отбежал в сторону, чтобы видеть полет снаряда, трубка вспыхнула, и зазвенела медь. В то же мгновение нас обдало пороховым дымом, и из поразительного гула выстрела отделялся металлический, жужжащий, с быстротою молнии удалявшийся звук полета, посреди всеобщего молчания замерший в отдалении.
Немного позади группы верховых показался белый дымок, татары расскакались в разные стороны, и до нас долетел звук разрыва.
«Вот важно-то! Эк поскакали! Вишь, черти, не любят!» послышались одобрения и смешки в рядах артиллерийских и пехотных солдат.
— Коли бы трошки нижe пуcтить, в самую его бы попало, — заметил Веленчук. — Говорил, в дереву попанет: оно и есть — взяло вправо.
VI.
Оставив солдат рассуждать о том, как татары ускакали, когда увидели гранату, и зачем они тут ездили, и много ли их еще в лесу есть, я отошел с ротным командиром за несколько шагов и сел под деревом, ожидая разогревавшихся битков, которые он предложил мне. Ротный командир Болхов был один из офицеров, называемых в полку бонжурами. Он имел состояние, служил прежде в гвардии и говорил по-французски. Но, несмотря на это, товарищи любили его. Он был довольно умен и имел достаточно такта, чтобы носить петербургский сюртук, есть хороший обед и говорить по-французски, не слишком оскорбляя общество офицеров. Поговорив о погоде, о военных действиях, об общих знакомых офицерах и убедившись по вопросам и ответам, по взгляду на вещи в удовлетворительности понятий один другого, мы невольно перешли к разговору более короткому. Притом же на Кавказе между встречающимися одного круга людьми хотя не высказанно, но весьма очевидно проявляется вопрос: зачем вы здесь? и на этот-то мой молчаливый вопрос, мне казалось, собеседник мой хотел ответить.
— Когда этот отряд кончится? — сказал он лениво, — скучно!
— Мне не скучно, — сказал я, — ведь в штабе еще скучнее.
— О, в штабе в десять тысяч раз хуже, — сказал он со злостью. — Нет! когда всё это совсем кончится?
— Что же вы хотите, чтоб кончились? — спросил я.
— Всё, совсем!.. Что же, готовы битки, Николаев? — спросил он.
— Для чего же вы пошли служить на Кавказ, — сказал я, — коли Кавказ вам так не нравится?
— Знаете, для чего, — отвечал он с решительной откровенностью, — по преданию. В России ведь существует престранное предание про Кавказ:
— Да, это почти правда, — сказал я, — большая часть из нас…
— Но что лучше всего, — перебил он меня, — что все мы, по преданию едущие на Кавказ, ужасно ошибаемся в своих расчетах, и решительно я не вижу, почему вследствие несчастной любви или расстройства дел скорее ехать служить на Кавказ, чем в Казань или в Калугу. Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками, черкешенками, — всё это страшное что-то, а, в сущности ничего в этом нету веселого. Ежели бы они знали по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет, а что Кавказ разделяется на губернии: Ставропольскую, Тифлисскую и т. д…
— Да, — сказал я смеясь, — мы в России совсем иначе смотрим на Кавказ, чем здесь. Это испытывали ли вы когда-нибудь? Как читать стихи на языке, который плохо знаешь; воображаешь себе гораздо лучше, чем есть?..
— Не знаю, право, но ужасно не нравится мне этот Кавказ, — перебил он меня.
— Нет, Кавказ для меня и теперь хорош, но только иначе…
— Может быть, и хорош, — продолжал он с какою-то раздражительностью, — знаю только то, что я не хорош на Кавказе.
— Отчего же так? — сказал я, чтоб сказать что-нибудь.
— Оттого, что, во-первых, он обманул меня. Всё то, от чего я, по преданию, поехал лечиться на Кавказ, всё приехало со мною сюда, только с той разницей, что прежде всё это было на большой лестнице, а теперь на маленькой, на грязненькой, на каждой ступеньке которой я нахожу миллионы маленьких тревог, гадостей, оскорблений; во-вторых, оттого, что я чувствую, как я с каждым днем морально падаю ниже и ниже, и главное — то что чувствую себя неспособным к здешней службе: я не могу переносить опасности… просто, я не храбр… — Он остановился и посмотрел на меня. — Без шуток.
Хотя это непрошенное признание чрезвычайно удивило меня, я не противоречил, как, видимо, хотелось того моему собеседнику, но ожидал от него самого опровержения своих слов, как это всегда бывает в подобных случаях.
— Знаете, я в нынешний отряд в первый раз в деле, — продолжал он, — и вы не можете себе представить, что со мной вчера было. Когда фельдфебель принес приказание, что моя рота назначена в колонну, я побледнел, как полотно, и не мог говорить от волнения. А как я провел ночь, ежели бы вы знали! Если правда, что седеют от страха, то я бы должен быть совершенно белый нынче, потому что, верно, ни один приговоренный к смерти не прострадал в одну ночь столько, как я; даже и теперь, хотя мне и легче немного, чем ночью, но у меня здесь вот что идет, — прибавил он, вертя кулак перед своей грудью. — И что смешно, — продолжал он: — что здесь ужаснейшая драма разыгрывается, а сам ешь битки с луком и уверяешь, что очень весело. — Вино есть, Николаев? — прибавил он, зевая.
— Это он, братцы мои! — послышался в это время встревоженный голос одного из солдат, — и все глаза обратились на опушку дальнего леса.
Вдали увеличивалось и, уносясь по ветру, поднималось голубоватое облако дыма.
Когда я понял, что это был против нас выстрел неприятеля, всё, что было на моих глазах в эту минуту, всё вдруг приняло какой-то новый величественный характер. И козлы ружей, и дым костров, и голубое небо, и зеленые лафеты, и загорелое усатое лицо Николаева, — всё это как будто: говорило мне, что ядро, которое вылетело уже из дула и летит в это мгновение в пространстве, может быть направлено прямо в мою грудь.