Рудин
Шрифт:
Внезапный, тоже не совсем понятный отъезд Рудина снял большую тяжесть с ее сердца; но она ожидала слез, истерических припадков… Наружное спокойствие Натальи опять ее сбило с толку.
– Ну, что, дитя, – начала Дарья Михайловна, – как ты сегодня?
Наталья посмотрела на мать свою.
– Ведь он уехал… твой предмет. Ты не знаешь, отчего он так скоро собрался?
– Маменька! – заговорила Наталья тихим голосом, – даю вам слово, что если вы сами не будете упоминать о нем, от меня вы никогда ничего не услышите.
– Стало быть, ты сознаешься, что была виновата передо мною?
Наталья опустила голову и повторила:
– Вы
– Ну, смотри же! – возразила с улыбкой Дарья Михайловна. – Я тебе верю. А третьего дня, помнишь ли ты, как… Ну, не буду. Кончено, решено и похоронено. Не правда ли? Вот я опять тебя узнаю; а то я совсем было в тупик пришла. Ну, поцелуй же меня, моя умница!..
Наталья поднесла руку Дарьи Михайловны к своим губам, а Дарья Михайловна поцеловала ее в наклоненную голову.
– Слушайся всегда моих советов, не забывай, что ты Ласунская и моя дочь, – прибавила она, – и ты будешь счастлива. А теперь ступай.
Наталья вышла молча. Дарья Михайловна поглядела ей вслед и подумала:
«Она в меня – тоже будет увлекаться: mais elle aura moins d'abandon» note 28 . И Дарья Михайловна погрузилась в воспоминания о прошедшем … о давно прошедшем…
Потом она велела кликнуть m-lle Boncourt и долго сидела с ней, запершись вдвоем. Отпустив ее, она позвала Пандалевского. Ей непременно хотелось узнать настоящую причину отъезда Рудина… но Пандалевский ее успокоил совершенно. Это было по его части.
Note28
но она будет менее опрометчива (франц.).
– На другой день Волынцев с сестрою приехал к обеду. Дарья Михайловна была всегда очень любезна с ним, а на этот раз она особенно ласково с ним обращалась. Наталье было невыносимо тяжело; но Волынцев так был почтителен, так робко с ней заговаривал, что она в душе не могла не поблагодарить его.
День прошел тихо, довольно скучно, но все, разъезжаясь, почувствовали, что попали в прежнюю колею; а это много значит, очень много.
Да, все попали в прежнюю колею… все, кроме Натальи. Оставшись, наконец, одна, она с трудом дотащилась до своей кровати и, усталая, разбитая, упала лицом на подушки. Ей так горько, и противно, и пошло казалось жить, так стыдно ей стало самой себя, своей любви, своей печали, что в это мгновение она бы, вероятно, согласилась умереть… Много еще предстояло ей тяжелых дней, ночей бессонных, томительных волнений; но она была молода – жизнь только что начиналась для нее, а жизнь рано или поздно свое возьмет. Какой бы удар ни поразил человека, он в тот же день, много на другой – извините за грубость выражения – поест, и вот вам уже первое утешение…
Наталья страдала мучительно, она страдала впервые… Но первые страдания, как первая любовь, не повторяются – и слава богу!
ХII
Минуло около двух лет. Настали первые дни мая. На балконе своего дома сидела Александра Павловна, но уже не Липина, а Лежнева; она более года как вышла замуж за Михайла Михайлыча. Она по-прежнему была мила, только пополнела в последнее время. Перед балконом, от которого в сад вели ступени, расхаживала кормилица с краснощеким ребенком на руках, в белой шинельке и с белым помпоном на шляпе. Александра Павловна то и дело взглядывала
Возле Александры Павловны сидел на балконе старый наш знакомец, Пигасов. Он заметно поседел с тех пор, как мы расстались с ним, сгорбился, похудел и шипел, когда говорил: один передний зуб у него вывалился; шипение придавало еще более ядовитости его речам… Озлобление не уменьшалось в нем с годами, но остроты его притуплялись, и он чаще прежнего повторялся. Михайла Михайлыча не было дома; его ждали к чаю. Солнце уже село. Там, где оно закатилось, полоса бледно-золотого, лимонного цвела тянулась вдоль небосклона; на противоположной стороне их было две: одна, пониже, голубая, другая, выше, красно-лиловая. Легкие тучки таяли в вышине. Все обещало постоянную погоду.
Вдруг Пигасов засмеялся.
– Чему вы, Африкан Семеныч? – спросила Александра Павловна.
– Да так… Вчера, слышу я, один мужик говорит жене – а она, этак, разболталась: «Не скрыпи!..» Очень это мне понравилось. Не скрыпи! Да и в самом деле, о чем может рассуждать женщина? Я, вы знаете, никогда не говорю о присутствующих. Наши старики умнее нас были. У них в сказках красавица сидит под окном, во лбу звезда, а сама ни гугу. Вот это как следует. А то, посудите сами: третьего дня наша предводительша как из пистолета мне в лоб выстрелила; говорит мне, что ей не нравится моя тенденция! Тенденция! Ну, не лучше ли было и для нее и для всех, если б каким-нибудь благодетельным распоряжением природы она лишилась вдруг употребления языка?
– А вы все такой же, Африкан Семеныч: все нападаете на нас, бедных… Знаете ли, ведь это в своем роде несчастье, право. Я о вас сожалею.
– Несчастье? Что вы это изволите говорить! Во-первых, по-моему, на свете только три несчастья и есть: жить зимой в холодной квартире, летом носить узкие сапоги да ночевать в комнате, где пищит ребенок, которого нельзя посыпать персидским порошком; а во-вторых, помилуйте, я самый смирный стал теперь человек. Хоть прописи с меня пиши! Вот как я нравственно веду себя.
– Хорошо вы ведете себя, нечего сказать! Не дальше как вчера Елена Антоновна мне на вас жаловалась.
– Вот как-с! А что она вам такое говорила, позвольте узнать?
– Она говорила мне, что вы в течение целого утра на все ее вопросы только и отвечали, что «чего-с? чего-с?» да еще таким писклявым голосом.
Пигасов засмеялся.
– А ведь хорошая эта была мысль, согласитесь, Александра Павловна… а?
– Удивительная! Разве можно быть этак с женщиной невежливым, Африкан Семеныч?
– Как? Елена Антоновна, по-вашему, женщина?
– Что же она, по-вашему?
– Барабан, помилуйте, обыкновенный барабан, вот по которому бьют палками…
– Ах, да! – перебила Александра Павловна, желая переменить разговор, – вас, говорят, поздравить можно?
– С чем?
– С окончанием тяжбы. Глиновские луга остались за вами…
– Да, за мною, – мрачно возразил Пигасов.
– Вы столько лет этого добивались, а теперь словно недовольны.
– Доложу вам, Александра Павловна, – медленно промолвил Пигасов, – ничего не может быть хуже и обиднее слишком поздно пришедшего счастья. Удовольствия оно все-таки вам доставить не может, а зато лишает вас права, драгоценнейшего права – браниться и проклинать судьбу. Да, сударыня, горькая и обидная штука – позднее счастие.