Русская канарейка. Трилогия в одном томе
Шрифт:
Чуть ли не с младенчества он четко разграничивал по ролям свое женское семейство и с каждой вел себя по-разному.
К Стеше, которую, как и Владка, звал «Бабой», относился снисходительно, с обескураживающей прямотой. «Лепит, что хочет, – отмечала та не без гордости, – все думки выкладывает!» Искренне считала, что может угадать все его мысли. Но ошибалась. Никто не знал, о чем этот ребенок думает.
Мать обожал, хотя и совершенно игнорировал ее мнения, требования, вопли и даже слезные просьбы. Но когда зимой та растянулась во дворе и вывихнула ногу, плакал от жалости и просидел с ней всю ночь, держа на своих тощих коленках обмотанную
– Так много сумасшедших на дорогах, – начинала Владка спокойно, еще, видимо, не зная, куда заведет ее тема. – Хватаю я сегодня такси, опаздывала, – (это – Стеше, мимоходом, чтобы та не ругалась за деньги на ветер). – И водитель такой симпатичный попался, разговорчивый… Ну, едем, треплемся за жизнь. Вдруг видим: машина впереди страшно вихляет. И водитель в ней что-то говорит-говорит-говорит тому, кто рядом сидит, и все время руль бросает и руками размахивает.
В этом месте голос ее уже креп, уже, и сама увлеченная сюжетом, она мчалась на всех парах, подбрасывая в топку рассказа все новые детали.
– Я таксисту: «Ну-к, обгоним!» Обгоняем… Тот, в машине, все говорит-говорит-говорит, да так запальчиво, так злобно! Вдруг – р-р-раз!!! р-р-раз! – оплеуху пассажиру! И опять что-то говорит-говорит-говорит… И опять р-р-раз!!! – оплеуху, и бьет его, и бьет, и бьет. А машину, как пьяного, так и мотает по дороге. А несчастный, кого он лупит, – ма-а-аленький, только ушки видны. Ребенка бьет, думаю! Ах, падла!!! «Гони! – кричу таксисту. – Гони, мы его в милицию сдадим! Там ему дадут прострации!» Обгоняем и видим!!!
Она выкатывала глаза, лицо розовело, гнев заливал его волной, малиновой, как абажур тети Моти, и тут же волна спадала, уступая место оторопи и цирковой паузе, сходной с той, что повисает в зале, когда фокусник за уши вытаскивает кроля из шляпы:
– А там – миш-ка плю-ше-вый пристегнут! Большой! Плюшевый! Мишка! И тот его лупит и лупит, понимаете?!
Тут крещендо шло, как говаривала Барышня, «до трех форте»:
– Лупит и лупит! Лупит и лупит!!! Понимаете вы или нет?! И в этот самый момент…
Леон понимал. Он понимал, что мать придумала всю историю от начала до конца. Она не терпела спокойствия и тишины, и если становилось скучно, вызывала в своем воображении поистине фантасмагорические картины, и выпевала их, как вышивала.
А Баба – та всегда велась на внучкины запевы-переливы и лишь в конце очередной саги приходила в себя, пожимала плечами и замечала:
– Ну, чистый Желтухин! И свистит, и щелкает, а в конце еще и руладу пустит! Так и ждешь от нее «Ста канчиков граненых»…
Единственным человеком, кого Леон воспринимал всерьез, была Барышня.
Когда они вполголоса перебрасывались двумя-тремя фразами (она никогда не сюсюкала, никогда не звала его уменьшительными именами, часто вполне добродушно величала «выблядком», а пребывая в хорошем настроении, могла торжественно именовать «последним по времени Этингером»), казалось, что эти двое, не сговариваясь, только друг друга считают ровней.
Вот кого Леон безоговорочно сопровождал куда угодно по первой просьбе, что тоже удивляло и Владку, и даже Стешу: ну какой интерес пацану в посиделках старых пердунов! Например, чуть не каждую субботу они отправлялись вдвоем в знаменитый дом с атлантами на улице Гоголя, на ужин к «Сашику» – утконосому долговязому старику в уютной бархатной куртке. Помимо «Сашика», его седенькой жены Лизы и не совсем нормальной пожилой их дочери Ниночки, которая на протяжении всего ужина с неутомимым ожесточением выстукивала по краю стола фортепианные пассажи, на ужин приплетались еще два старичка и две старушки, и разговоры за столом велись исключительно на музыкальные темы. Леона здесь всегда хвалили: он был неслышный…
Словом, со Стешей Леон никогда не разговаривал о том, о чем мог поговорить с Барышней, и наоборот. А Владку вообще не удостаивал никаких обсуждений и рассуждений, никогда не докладывал ей о своих планах и настроениях. Но ни разу – ни разу! – даже совсем маленьким, не засыпал, пока где-нибудь в первом часу ночи не услышит цокот ее каблучков от входной двери по длинному коридору коммуналки.
Вот они все звонче, все быстрее, она врывалась, бросалась к его подушке, и измотанный страшным желанием спать мальчик проваливался в облако ее духов, в запах холодной с улицы щеки или шеи – уже уплывая в туманное озеро сна…
Он явно изучал их, своих женщин: задумчиво послеживал за передвижениями Стеши по кухне; внимательно наблюдал за лицом и руками Владки, сочиняющей очередную свою невероятную историю; проскальзывал во время урока к Барышне, что вообще-то строго запрещалось, но Леон умудрялся проникнуть в комнату беззвучно, за ее спиной. Забивался в уголок и просиживал так полчаса, сорок минут, а то и час (в отличие от матери, даже маленьким он был способен сохранять полную неподвижность очень долго), неотрывно следя за студенткой, смешно разевающей рот. И порой так же молча, словно передразнивая, разевал рот, как бы запоминая движение лицевых мышц.
– Внучок ваш, Эсфирь Гавриловна, – пробормотал однажды студент-вокалист, собирая после занятий ноты в папку, – паренек не простой.
– Надеюсь, – парировала Эська. – Надеюсь, что не простой.
До какой степени внучок не простой, выяснилось довольно рано – Леону тогда исполнилось лет семь. Эсфирь Гавриловна была уже о-о-очень преклонного возраста человек: все же под девяносто – не шутка. Уже и глаза подводили, и правая рука тряслась так, что про аккомпанемент давно следовало забыть. Но в почетные председатели жюри конкурсов ее еще приглашали: ее огромный опыт и безукоризненный музыкальный вкус по-прежнему придавали вес любому серьезному музыкальному событию в городе.
Разумеется, за «старухой Этингер» присылали машину и двух студентов, которые потом препровождали ее обратно, с медлительной торжественностью – под руки с обеих сторон – втаскивая ступень за ступенью по лестнице до самой двери в квартиру. Это не представляло особой трудности даже для девушек: в старости Эська так ссохлась (Стеша говорила: «скукожилась»), что превратилась в морщинистого седоголового гномика, временами даже трогательного – пока не открывала рта. И лучше было на язык ей не попадаться.