Русская княжна Мария
Шрифт:
Глава 1
Утро в Смоленской губернии – это, господа, вещь просто расчудесная, особенно если утро это августовское. Случалось ли вам видеть, как встает солнце над полями в Смоленской губернии в августе месяце? Доводилось ли вам вдыхать этот воздух, чище и слаще которого, ей-богу, нет в целом свете? Видали ль вы этот туман, который жемчужной кисеей подымается из оврагов и лощин, чтобы укутать пуховой периною луга и перелески? Ежели не видали, то, право же, многое вы потеряли в своей жизни, и многое еще вам следует повидать на этом свете. Поезжайте в Смоленскую губернию и посмотрите, как золотится в утренних лучах луковка деревенского храма в селе
Стоя по утрам на резном своем крылечке в одном заношенном подряснике, отец Евлампий частенько думал о том, что Сатана хитер истинно как змий. Разные обличья может принимать враг рода человеческого, чтобы смущать слабый людской разум. То подразнит куском ветчины в постный день, то девок на речку с бельем пошлет в тот самый миг, когда батюшка там прогуливается. Тоже, знаете ли, соблазн, да и матушка сердится. Опять, кричит, старый греховодник, за свое?! Глаза, кричит, твои бесстыжие, куда ты пялишься? Архиерею, кричит, пожалуюсь… А батюшка нешто виноват? Ox, ox, грехи наши тяжкие…
В последние дни, однако ж, отец Евлампий нечувствительно позабыл и про крепкие, цвета сливок, ноги деревенских девок и молодиц, что выглядывали из-под подоткнутых подолов, и про прискорбное свое чревоугодие перед ликом новой, доселе невиданной и неслыханной угрозы. Враг рода людского, приняв на сей раз обличье маленького человека с толстым бритым лицом и с жирными, обтянутыми белыми лосинами ляжками, скорым ходом надвигался на приход отца Евлампия. Два дня громыхало на западе, полыхало зарницами и заволакивало черными дымами небо в той стороне, где стоял град Смоленск, а вчера под вечер мимо села пошла армия – пыльная, закопченная, в кровавых бинтах, с обозами и лазаретами, с одинаковой угрюмостью на лицах.
Ночью отец Евлампий самолично, в кровь сбив неумелые свои руки, закопал на погосте церковное золото и драгоценные, шитые самоцветными каменьями ризы. Поутру он, как всегда, вышел на крыльцо и стал там, потирая ноющую с непривычки поясницу, но глядел при этом не на восход, где вот-вот должно было подняться над лесом солнце, а на запад, где небо темнело от дымов Смоленского пожара. Взгляд выцветших голубых глазок отца Евлампия то и дело с беспокойством обращался на дорогу: не пылит ли по ней наступающее войско? Но войско все не шло, и только под вечер, когда батюшка, махнув рукою на свои тревоги, уже успел переделать все дневные дела и даже принять стаканчик любимой своей наливки, из дымного закатного зарева выступила вдруг и пошла по деревенской улице конница.
Дрогнуло сердце у сидевшего подле окна с графинчиком в руке отца Евлампия при виде колышущихся киверов и блеска закатного солнца на остром железе, дрогнуло и сжалось болезненно в предчувствии беды. А тут еще и матушка подлила масла в огонь, сказавши:
– Дождались. Сказывала я тебе, батюшка, убегать надобно. Пропадать нам теперь, как есть пропадать…
И, осенив себя крестным знамением, поклонилась иконам.
– Дура ты, матушка, – степенно ответствовал отец Евлампий, также перекрестясь. – Куда ж это я от своего прихода побегу? Не пристало духовному лицу, рясу подобравши, от лягушатников бегать. Господь не допустит, а коли будет на то его воля, так за веру православную и смерть принять не грех.
Отец Евлампий хотел было добавить, что за такую мученическую погибель священный синод запросто может причислить его к лику святых, но сдержался, своевременно припомнив, что гордыня относится к числу смертных грехов и не пристала скромному приходскому священнику.
– И-эх! – махнув фартуком, скорбно промолвила матушка Пелагия Ильинична и хотела, видимо, что-то добавить, но тут звонарь вверенного попечительству отца Евлампия храма углядел, наконец, вступившего в деревню неприятеля и, по всему видать, спьяну, ударил в набат, словно где-то случился пожар или из леса выскочили на своих коротконогих лошаденках раскосые татары.
Тревожный гул поплыл над опустевшей деревней. Передний всадник на высоком гнедом жеребце недовольно покрутил головой, дернул себя за длинный русый ус и, поворотившись к своему ближайшему товарищу, сказал на чистом русском языке:
– Дурак народ! Ей-богу, дурак! Что он, очумел, что ли?
Товарищ его, щелчком взбив бакенбарды, из которых при этом вылетели два облачка пыли, в точности как из старой перины, отвечал ему с кривой усмешкой:
– За французов, видно, приняли. То-то будет ладно, коли они нас в рогатины возьмут!
Передний всадник совершенно по-лошадиному фыркнул в усы и, вынувши из кармана расшитый бисером кисет, принялся набивать носогрейку.
– В рогатины – это еще что, – сказал он, перекрикивая дребезжащий набатный колокол. – Сказывали, что Бонапарт по деревням подметные письма раскидывает, волю мужичкам сулит.
– Брешут, – уверенно отвечал его приятель, но руку при этом зачем-то опустил на рукоять сабли.
Деревня словно вымерла, и непонятно было, для кого гудит набат. По обе стороны дороги стояли весьма крепкие и зажиточные с виду дома, носившие на себе неизгладимые следы краткого присутствия отступавшей армии и торопливого исхода своих обитателей. Передний всадник недовольно повел усом сначала в одну сторону, потом в другую и принялся стучать огнивом, высекая огонь.
– Брешут или не брешут, – проворчал он сквозь стиснутые зубы, в которых зажата была носогрейка, – а твои, брат Званский, мечты о парном молоке и мягкой постели – пфуй!
С последним словом он выпустил из сложенных трубочкой губ струйку табачного дыма и помахал в воздухе грязной ладонью, показывая, как улетели по ветру мечты его товарища.
Набат вдруг стих едва ли не на половине удара – звонарь, как видно, признал, наконец, во всадниках соотечественников, а может быть, просто устал дергать веревку. Смуглый Званский поправил на голове кивер, нервно дернув его за козырек. В наступившей тишине стала слышна усталая поступь лошадей и позвякиванье сбруи.
– Слава те, господи, – сказал Званский, – замолчал. А то, не поверишь, все кажется, будто где-то пожар.
– Пожар там, – мрачно проговорил его усатый товарищ по фамилии Синцов, указывая большим пальцем через плечо – туда, где догорал оставленный ими в числе последних Смоленск.
Все, что осталось от N-ского гусарского полка – немногим более сорока всадников и десяток раненых на двух бричках, – являло собою жалкое зрелище. Блестящая гусарская форма, при виде которой замирали сердца уездных барышень, запылилась, изорвалась, местами была прожжена насквозь и покрылась бурыми пятнами засохшей крови. Там и тут в нестройной колонне мелькали грязные кровавые бинты. Усталые лошади лениво передвигали ноги, уныло мотая головами. И они, и сидевшие в седлах люди отчаянно нуждались в отдыхе. Временами кто-нибудь из раненых принимался слабым голосом просить воды. Между конскими крупами мелькали драные мундиры и белые наплечные ремни двух или трех прибившихся к отряду пехотинцев, которые отстали от своих частей. Ружья свои с примкнутыми багинетами они держали на плечах, как держат возвращающиеся с полевых работ крестьяне какие-нибудь косы или грабли.