Русская мать
Шрифт:
Пассажирского полку прибывает. Пора прощаться. Ты отходишь на минутку с отцом, и я снова принимаюсь за свои камешки. Приехали нарядные дяди, считают и считают чемоданы. Кучера благодарят. Слышу болгарские слова и обрывки разговоров по-русски и французски. Дяди в белых кителях и золотых галунах здороваются с пассажирами. Дамам говорят: "Осторожней". Можно застрять каблуком в досточках крутых сходней. Всюду болонки с пуделями, они рычат, на них ворчат. На верхней палубе оркестрик играет вальс. Ты кладешь руку отцу на пояс, он откидывает свою черную прядь, ты свою золотую. А я знаю, что иногда по утрам ты красишься перекисью. Вы целуетесь в губы, и я, как всегда, отвожу глаза.
Скрипки словно сбесились и норовят под шумок выскользнуть из рук, визгливых, заломанных. Отец говорит тебе, профессиональной скрипачке, представляю, как тебе эта музыка, а ты говоришь - чардаш не музыка. Я спрашиваю, что такое чардаш: выговариваю с трудом, но обещаю запомнить.
На прощанье поручаю тебе камешки. Береги, как зеницу ока, вернешь, когда приедешь в наш чудный край. Обнимаешь меня крепко-крепко. Папа серьезный, кажется, даже хочет это показать. Снова заговорил о войне: напрасно раскурочили Австро-Венгрию; а Германия, какая-никакая, - родина Гете. Стараюсь запомнить новые названия. Прощаются-прощаются, никак не простятся. Звонок. Надо же, говорю, как на вокзале: позвонили - и отъезжающие сразу бегут по местам. А отец объясняет: пароходы - не поезда, на Дунае спешить им некуда, а вот на железке с расписанием шутки плохи... Пришли белые кители, ушли скрипачи. Заплясали моськи на поводке. Отец говорит тебе - не бросай скрипку, займись, пока нас нет, Лало, Дрдла и Шуман - замечательны. Да, говоришь, музыка - великое утешение. А мне, и строго, и нежно: "Чтоб непременно мне написал... Вот увидишь, бабуля научит тебя писать в два счета. А русский забудь. Лучший язык - французский". Пароход мне нравится, а дяди и тети нет: у одних страшные усы, у других шляпки. На носу парохода с трудом разбираю слова: "Дер вайсе Донау". Отец говорит - написано по-немецки, означает "белый Дунай". Нарочно, мол. Потому что после Шумана все говорят "голубой Дунай", а Дунай то зеленый, то бурый. Но пароход - белый, а ежели этот белый - тоже "Дунай", стало быть, Дунай тоже "белый". То ли я плохо понял, то ли отец плохо объяснил. В общем, раскисаю. А ты снова обняла и ободряешь: ничего, сыночка, спать будешь мягко, мягче, чем дома. Машу рукой и бросаю в воду последний камешек. Кажется, ты плачешь. Что ж, по детским понятиям - так и надо: ты именно та, какую буду помнить.
Эту сцену я всю жизнь оберегал от собственной желчи; может, потому невольно пересластил ее. На нее, далекую и туманную, любовался я полвека, и стала она для меня очей очарованьем. Вынужденно, видимо, из самозащиты я бываю агрессивен, но по натуре - порывист и порой вдруг становлюсь скептиком, потому решил запастись таким вот роликом семейной любви. И ни разу не правил и не резал чудное виденье. Все же при пересказе пришлось, увы, анализировать. Так какая же ты была в тот день на Дунае, беззаботно-веселом? Последние недели перед отъездом были не тихи и не безоблачны. Помню, ссорились вы с отцом. Ты тихонько плакала, а он, покричав, гордо умолкал и мучил тебя молчанием больше, чем криком. Дверь вдруг настежь, шляпа нахлобучена наспех, прочь из дому. Схвачен чемодан, в чемодан впопыхах швырк платья, пару туфель, зубную щетку, на столе на виду - заклеенное письмо, и тоже до ночи прочь из дому. Но за всеми жестами, показными и вороватыми, я угадываю драму.
А тебя снова, спустя месяцы и месяцы, потянуло на музыку. Ты стала играть на скрипке, даже покупала ноты, сэкономив пару-тройку медяков. Отец смотрел сквозь пальцы, знал, что выгадывала мелочишку на овощах и мясе. И конечно, понимал, что любви мужа и сына тебе мало. Ты ходила на чаи к другим русским эмигрантам-софийцам и заезжим французам. К нам никого не звала за убогостью обстановки. Знакомые твои подбивали тебя выступить. Ты выступала и публике человек в тридцать-сорок полчаса навевала прекрасной игрой золотое беззаботное прошлое. Заслуженным успехом ты по праву гордилась. А порой твои друзья, пожалев нашу бедность, скидывались и очень деликатно просили тебя купить мне ранец, игрушки, фуфайку или, может, хорошее пальто. Дары я принимал спокойно, а по робости отвечал неизменно я не заслуживаю. Отец подачек не любил: работал переводчиком в болгарском отделении Парижского банка и нас вполне обеспечивал, а музыку считал не ремеслом, а искусством.
А может, не потому не любил он подачек? Ты хороша, жива, обаятельна. Роль внимательной матери отыграла на совесть. Я вырос, и ты теперь стала свободней, два-три часа, да твои. А дети есть дети: я тебе не помеха, но уже и не забава. Пожалуй, и любимого мужа ты не прочь сравнить с другими мужчинами - кто умней, кто обольстительней? Чем глубже роюсь в памяти в поисках вашей с отцом жизни в те годы, тем меньше, как выясняется, нахожу. Помню, когда ссорились, отец ругался, что безобразие - обливаться духами, тем более "Шанелью", а ты говорила, что "Шанель № 5" - признак хорошего тона. Особенно он ругал платья с большим вырезом, а еще - твою прическу, говорил, что кудряшку на виске порядочные женщины не носят. Ну а я на чьей стороне? Я застенчив, значит, по-моему, чаще на отца, чем на твоей. И кажется, ты это видишь, хоть вслух не обсуждаешь. И порой замахнешься на мою хмурую рожицу, на мой взгляд в упор. Но спохватишься, наклонишься к чаду, обнимешь: мать есть мать. И мне ясно, что виноват, но помилован великой материнской любовью. Туманные воспоминания ненадежны: в тумане времен ты или исказил их, или, для видимости логики, домыслил. Один из домыслов частенько преследовал меня. Был у вас с отцом приятель-француз, большой говорун, любитель рассказать о своих похождениях. Соврет - недорого возьмет, но воздевает, как в мольбе, руки, заверяя, что все правда, или прищелкивает пальцами, мол, не грех и приврать для красного словца. Звали его Виктор, и он тебе явно нравился.
Раз или два в неделю Виктор заходил к нам. Перед ним ты не стыдилась наших двух с половиной комнатенок и с удовольствием говорила, к полному моему недоумению, что духовные ценности важней материальных. Виктор обещал с гору - и платный концерт, и блат у банковского начальства, дескать, отец заслуживал большего. Меня смущали его россказни, видимо, потому, что сам он нимало меня не смущался: что я думаю о нем, ему было в высшей степени наплевать. Другом семьи Виктор побыл месяца три-четыре. Потом занял деньги у отца, мол, на важное дело. Деньги, как я полагал, огромные: шесть-семь сотен, по моим подсчетам, - как минимум пятнадцать билетов в кинематограф. Виктор пропал на месяц, и ты, между прочим, стала ко мне нежней, так что приятеля твоего я возненавидел пуще прежнего. Однажды за ужином отец сказал сухо и зло:
– Чтобы ноги его здесь больше не было.
Ты молчала, но суп глотала с явным трудом. Молчание в тебе, вспыльчивой и скорой на брань, казалось очень странным.
Несколько дней спустя меня разбудили ругань и крик. Вопреки обыкновению, я не побежал подслушивать под дверью, а накрыл голову подушкой. Наутро на лбу у тебя розовела царапина. Я понял, что отец ударил тебя, и, подумать только, пожалел не тебя, а его: как же он страдал, если дошел до такого! Кажется, впервые в жизни я сделал над собой усилие подавил любопытство, ничего не сказал и ни о чем не спросил. Однако по крайней мере с неделю мучился и казнился, что бесчувствен к семейным бурям, пусть не мной вызванным. Отец стал дольше сидеть над переводами, а ты до ночи играла на скрипке. Вы и не ссорились, и не разговаривали: да, нет - и весь сказ. Я тоже занял позицию - сел меж двух стульев: решил, что отца попрошу рассказать про средневековье и Византию, про Юлия Цезаря и русского царя Александра II, а тебя - про ноты и про то, чему когда-то в Одессе учил тебя Леопольд Ауэр. Таким образом - утешу и утишу вас обоих.
Претворить в жизнь свои решения я не успел. Однажды днем, когда отец был в банке, Виктор заявился к нам, ты бросилась ему на шею, он обнял тебя за талию. Ты строго скомандовала мне - из дому ни ногой, и ушла, ни слова более не сказав. Вернулась ты два часа спустя, счастливая и потрясенная. Вот-вот придет отец. Я чувствовал, ты боишься, что я проболтаюсь, но не можешь совладать с собой, истребовать с меня сочувствие или хотя бы молчание. Согласие меж мной и тобой дало трещину: мы оба сами по себе, и каждый, как быть, решает в одиночку. Ты бросила мой уютный мирок и ушла в большой чужой мир, мужской, враждебный и непонятный. Я страдал, я видел, что ты отдалилась, и сам бросился искать приюта на стороне: играл до одури с уличными пацанами, даже подступался к ребятам постарше. И с упорством, и с горечью высматривал родственную душу в чужой.
Жмурки и классики не дали мне досмотреть до конца семейную драму. Впоследствии, очень может быть, я и сам ее преувеличил и безмерно раздул, а другую, более для тебя важную, наоборот, проглядел. Был чересчур занят новыми делами, заботами и восторгами. В этом возрасте все принимаешь слишком всерьез, не видя собственной глупости. Ты-то в твои тридцать пять, напротив, начинала утихомириваться, рассуждать и даже отчасти притворяться. А во мне и вообще рассуждение всю жизнь воевало с воображеньем. Мыслил я мыслил - и растекался мыслью по древу. Словом, Виктор не вернулся, и семейная жизнь наладилась. Все же происшествие имело последствия. Ты убедила отца, что он не живет, а прозябает и что служба в банке - тупик. В Россию, сказала, все равно путь закрыт, красных не скинуть, белой армии больше нет. Отец не спорил: был тяжелодум и долго вникал в очевидность, а ты говорила веско и убедительно. Стало быть, если на России поставлен крест, остаются Эльзас и Бельгия, родные земли предков, брошенные семьдесят лет назад ради малороссийской железки.