Русская тема. О нашей жизни и литературе
Шрифт:
Что же касается Федора Михайловича Достоевского, то тут дело обстоит особенно сложно, ибо человек он был не то что многосторонний, а такой, о котором Дмитрий Карамазов выразился: «Нет, широк, слишком даже широк человек, я бы сузил». Это устами своего персонажа Достоевский прежде всего про себя сказал.
Даже внешность у него была… разнокалиберная, что ли, точно ее механически сложили из множества чуждых черт: он был весьма небольшого роста, но отличался тяжелой поступью бурлака, хил, но широк в плечах, необыкновенно, пугающе даже высоколоб, а руки у него были большие и натруженные, точно у молотобойца, лицо скуластое, невидное, что называется, простонародное,
Попросту говоря, Достоевский был человек тяжелый. Что, впрочем, немудрено, если принять в расчет некоторые особо неблагоприятные обстоятельства его жизни. Начнем с того, что детство Федора Михайловича прошло в московской Мариинской больнице для бедных, где квартировал, служа доктором, его батюшка, среди отвратительных запахов, серых казенных халатов, нудных медицинских бесед, и даже местом ежедневных прогулок был здешний дворик, в котором обыкновенно проветривалась и болящая беднота. Отец его был такой тиран, что когда по русской привычке ложился после обеда, то заставлял кого-нибудь из детей отгонять от него веточкой комаров да мух — недаром под горячую руку его зарезали собственные крепостные.
В военном Инженерном училище, где прошли самые романтические годы великого романиста, он столкнулся с теми же сарматскими нравами, которые и по сей день отличают отечественную казарму. Это обстоятельство могло оказаться особенно зловредным по той причине, что Федор Михайлович необыкновенно рано осознал своё высокое назначение. Возможно, даже слишком рано, поскольку оно прорезывалось в нём болезненно, и Дмитрий Григорович, однокашник Достоевского по училищу, впоследствии вспоминал, что еще во времена первой молодости в том было нечто от просветленного старичка.
Наконец, Достоевского совсем молодым водили на Семёновский плац к расстрелу, но великодушно помиловали и сослали в каторжные работы, за то, что он по пятницам посещал большого чудака Буташевича-Петрашевского и однажды декламировал письмо Белинского к Гоголю, написанное, как известно, по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», к которому трудно было придраться даже докам из III отделения.
Как бы там ни было, то есть какими бы ни были первоисточники этого чрезвычайного человеческого характера, важно отметить, что составляли его противоположные, едва ли не взаимоисключающие черты.
С одной стороны, Федор Михайлович был до странного, противоестественно скромен, причем на манер вовсе не напускной, а точно он слыхом не слыхивал о своей славе, понятия не имел о подлинных размерах своего художественного дара и не подозревал о мировом значении своей прозы. Хотя что тут странного, напротив, скромность есть признак исключительного таланта, который отлично знает, что он всего-навсего орудие, проводник и, в сущности, имеет основания гордиться своей персоной только в той степени, в какой он реализует всевышний дар. Иначе говоря, гордиться своей персоной у него столько же оснований, сколько у красавицы красотой.
Но с другой стороны, у него случались припадки ненормального, даже болезненного самомнения: он требовал от Некрасова, чтобы его вещи печатались на страницах «Современника» обязательно как гвоздь номера,
В обществе он производил впечатление человека нелюдимого, угловатого, желчного, сильно заряженного мизантропией, и при этом был влюбчив, как подросток, даже в зрелые свои годы; если бы принимались все его предложения, как говорится, руки и сердца, то из матримониальной стороны жизни великого романиста вышел бы именно скверный анекдот.
В литературном мире у него были одни враги, во всяком случае, среди тогдашних корифеев нашей литературы, и тем не менее он с нежностью относился к творчеству своих товарищей по перу. Он считал войну несмываемым преступлением перед Богом и призывал правительство отнять у турок Константинополь.
Но это еще полбеды, потому что приятель Достоевского, литератор Николай Николаевич Страхов, о нём писал:
«В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости… Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умён… Его тянуло к пакостям и он хвалился ими… В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугой, что тот обиделся и выговорил ему… Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем, и нежно любил одного себя».
Однако тот же Страхов писал в своих мемуарах: «Искренность и теплота так и светились в нем», и, стало быть, эти характеристики суть правда и неправда одновременно, как правда и неправда сказать о лете, что это когда тепло, поскольку летом бывает и весьма холодно. Правда у математика Лобачевского: параллельные прямые и пересекаются и не пересекаются — это в каком ракурсе посмотреть.
Итак, что же, собственно, за идея вытекает из многосложного характера Федора Михайловича Достоевского? Какое надбытийное откровение сулит нам разность «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек»? Что там за знаком равенства? Да, кажется, ничего.
Во-первых, снесёмся со случайно подвернувшимся историческим примером, и станет ясно: нам решительно всё равно, что князь Голенищев-Кутузов был крив и тучен, нам важно, что он разгромил войско Наполеона, а там будь он хоть всевидящ, как Нострадамус и строен, как кипарис. Во-вторых, скажем, Николай Успенский был форменным негодяем, который и на Некрасова клеветал из-за двухрублёвых недоразумений, и жену вогнал в гроб через неуёмное свое пьянство, и Тургенева обокрал, однако же это был выдающийся русский писатель, оттого только временно подзабытый, даже не оцененный по справедливости, что не так много времени прошло после его безобразной смерти, что еще Всевышний не отошел.