Русская жизнь. Страхи (сентябрь 2008)
Шрифт:
А потом эти страхи начинают проходить. И вот мне уже звонит работодатель, а я его принимаю за однокурсника и фамильярно говорю «привет» вместо какого-нибудь «здравствуйте». И - ничего, не краснею удушливой волной, не вешаю трубку в панике. А через месяц он опять звонит, и я опять его путаю. Как с гуся вода. Смотришь «фильм ужасов» - и подсмеиваешься, вместо того чтобы дрожать мелкой дрожью: это же кино, всего лишь кино, да еще и коммерческое. Ужас перед стоматологом отваливается вместе с самими зубами: все меньше нужно лечить, все больше протезировать, а в протезировании нет тайны, рождающей страх, нет вторжения в живую святыню. Есть работа над чем-то фактически мертвым в тебе, и это тоже коммерция, just business; если и боишься чего, то разве только того, что денег не хватит. Когда этот страх прошел, я написал:
УжеСтрах смерти в полной мере созревает к совершеннолетию. Тогда-то и начинаешь обмирать бессонными ночами, страшась унылого факта конечности своего бесценного и уникального существования. В двадцать лет кажется, что этот страх обязательно будет с годами обостряться, и боишься не только самой смерти, но еще и этого якобы неотвратимого нарастания страха. Но приходит тридцать или тридцать пять лет, и удивляешься, обнаружив, что страх ощутимо убывает. Это происходит по разным причинам. Например, страх за себя очень хорошо изгоняется детьми. Дети - это один большой, нерасчлененный ужас, перед которым всякий страх за себя бледнеет и меркнет. Уже во чреве матери ребенок становится источником страха: он ведь может родиться мертвым или неполноценным. Затем - страх, что нашего ребенка перепутают в роддоме: здорового и умного поменяют на глупого и больного. Благополучно оказавшись дома и начав расти, ребенок может выпасть из кроватки, изувечиться или покалечиться самыми разнообразными способами. И это рождает страх, постоянный страх. Но это и избавляет от страха. Идя с ребенком по улице, понимаешь, что без колебаний отдашь жизнь, чтобы его спасти.
И потом, со смертью смиряешься, сживаешься. Чем отчетливее видно ее лицо, чем меньше она - тревожный миф о неизвестности и чем больше - реальная медицинская перспектива, тем охотнее принимаешь ее в качестве партнера, с которым можно поговорить и даже договориться - в пределах разумного и возможного.
Сестренка смерть, мы вновь остались дома и пустоту разделим пополам. Рассчитаны на сено и солому, домашние исчезли по делам. Не разберешь, весенний или зимний, огромный день уставился в окно. Ты мне теперь всего необходимей - останови свое веретено. Поговорим о грециях и римах, согреем чай, отыщем пастилы и до прихода хрупких и любимых посуду перемоем и полы.Мне немного жаль страхов, оставленных позади. Они были очень человечные, эти страхи. Их не заменят скучные бытовые опасения и паранойи взрослого человека: не запер дверь квартиры, не выключил плиту, не закрыл кран. Главный-то страх вынут, как нерв из зуба. В сорок лет, когда человек каждую минуту может узнать, что жить ему осталось несколько месяцев, когда, как говорят, «если у вас ничего не болит, то вы умерли», чувствуешь себя камикадзе, несущимся в своей торпеде навстречу вражескому кораблю - и уже как будто обжившимся в ней. И хотя нет надежды ни на лекарство от всех болезней, ни на Бога, который спасет, и выхватит из огня, и отфутболит в жизнь вечную, нет и страха. Будь что будет. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Но не страшно ли не бояться? Иногда - страшно.
Игорь Порошин
1913
Как мы стали патриотами
Москва, я люблю тебя!
Однажды Надя почувствовала, что ее раздражает, когда ругают Москву. Она не сразу поняла,
Долгое время она была вынуждена соглашаться с претензиями к Москве. Потому что надины друзья любили ругать Москву. Она была уверена в том, что ее друзья прекрасные люди. Иногда она говорила о них, ну и вообще обо всех, кто ей нравился, - «правильные люди». Надя не решалась спорить со своими друзьями еще и потому, что она несколько раз слышала, как хвалят Москву. Это было ужасно! Ужасны были эти похвальные слова о Москве, и ужасны были сами люди, хвалившие Москву. Взять хотя бы эту песню Газманова. Она всегда заставала Надю врасплох на Ленинградском вокзале. Газманов вероломно падал откуда-то сверху и мучил, насиловал ее, когда она в мечтах, мыслях, с тихой улыбкой брела по перрону навстречу Петербургу. В это трудно поверить, но несколько раз, на особенно почему-то нестерпимых для нее словах этой громкой песни - «проходит летопись време-е-е-е-н», Надя роняла сумки на перрон. Руки ей были нужны для того, чтобы заткнуть уши. Всякий раз в такие моменты ей на подмогу приходил какой-нибудь симпатичный молодой человек, поднимавший сумки с земли: «С вами все в порядке?» - «Да-да, все нормально. Спасибо, извините», - Надя опускала глаза и никогда не принимала предложение донести багаж до вагона. Обида за Москву, за то, что у этого города такие певцы, переполняла Надю, не оставляя места никаким другим чувствам. Но и хулители Москвы больше не нравились Наде.
Ей стало казаться, что когда ее правильные друзья начинают говорить о Москве, в них как бы сразу заканчивается, обрывается все остроумие, великодушие и доброта.
Надя понимала, чем Европа лучше Москвы. Она не принадлежала к тому типу русских людей, которые фыркают на выходе из галереи Уффици: «Ну и что тут такого? Ну и где тут Эрмитаж?» Она знала, что спагетти с соусом «барилла» не могут стоить 15 евро. Что в Москве рестораны никогда не угощают лимончелло и официанты никогда не скажут тебе: «Да ладно, в другой раз принесете эти 30 рублей».
Надя очень любила Европу, можно сказать, была предана ей. Она специально выбрала себе такую работу, чтобы часто ездить туда - Надя занималась пополнением западноевропейской секции очень крупной московской антикварной лавки. К тому же Надя часто навещала свою сестру, которая жила с непутевым мужем и ребенком в Козенце - красивом, грязном, живом и безнадежном городке на самом юге Италии, знаменитом главным образом тем, что здесь почему-то решила умереть испанская королева.
В сущности, у Нади были все шансы повторить судьбу своей сестры. Надина красота имела какое-то чрезвычайно приветливое, уютное, что ли, свойство. Видя ее, самые робкие мужчины делались храбрецами. Так что если она заходила одна в кафе или садилась на скамейку в парке, к ней непременно быстро пристраивался какой-нибудь мямля. Данный мужской типаж безошибочно распознавал ее великий дар - умение слушать и сопереживать.
И Надя слушала эту историю. Историю лысеющего холостяка, который не ту профессию выбрал, не в ту дверь заглянул, не от того получил рекомендательное письмо, и теперь живет с родителями, получает 700 евро и клянет Берлускони, который уничтожил социальную справедливость.
Надя не избегала этих исповедей, она даже заставляла себя думать, что нисколько не устает от них. Она, разумеется, знала и другую Европу - сытую, довольную, веселую и даже мужественную. Но отчего-то она забывала о ней, когда возвращалась в Москву. Странно, но по приезде в душный, пасмурный, задыхающийся в пробках город, она чувствовала эйфорию, как будто вырвалась на простор. Она видела перед собой город, над которым не висит предопределение, где еще ничего не прожито, город, где каждый день возможно начинать новую жизнь. По-настоящему вольный город.
В тот день Наде казалось, что сейчас думать или говорить плохо о Москве невозможно. Город был так красив в этой теплой позолоте осеннего света. Только что вернувшаяся из европейских странствий, исполненная внезапной любви и благодарности к Москве, Надя шагала сквозь этот свет на встречу с друзьями в «Солянку». Первое, что она услышала, едва переступив порог любимого клуба и еще не успев со всеми расцеловаться: «Совершенно не понятно, как после всего этого московским говном питаться». Надя вздрогнула и замерла, хотя она, конечно, не первый раз в жизни слышала что-то подобное.