Русский человек в XX веке
Шрифт:
Загадка другая - почему барак для мужика становится как дом родной? Для него работа - свобода. Что считает Шухов в лагере с в о и м - все, до чего коснулся своим-то трудом. Он кладет и стену лагерную, как свою. Ему жалко обломка пилки и он рискует с ней жизнью, потому что жалко уже-то как своего. Что воля, что неволя, будто ничего у него не отнимают. Но единоличие, с другой стороны, тому же Шухову в мыслях его о колхозных мужиках, что не ходят на о б щ и е р а б о т ы, ради своего огорода и прочее, отчего-то претит. Он о б щ е е воспринимает как свое - вот разгадка. Он делает для людей, то есть во имя о б щ е г о, как для себя. Для барина ж свое - это то, что он отделил себе от общего. Только конторка для Цезаря - своя, и он не ходит на лагерные о б щ и е р а б о т ы, потому что именно работать может только единолично, только для себя.
Но
Но ловчить на лету - для мужика "правильно", потому что нет в его голове мыслей о праведности, а есть та простая вот уж именно простодушная мысль, что мир никому не принадлежит, а если и принадлежит, то всем - и это правильное, справедливое положение мира. Каратаев в солдаты попадает, как в наказание, потому что поймали на порубке в чужом лесу, понимай так, что в барском. Так вот, для барина грех - это когда мужик дровишек в его лесу нарубил. А мужик и не подумает, что грешит, для него всегда подспудно этот барский лес был ничьим, общим, всечеловеческим. И за такие грехи - не заставишь мужика мучиться. Потому есть ложь в том, что Каратаев умиляется, когда Бог ему смерть дал, будто грехи простил, но нет лжи в том, что Иван Денисович крестится, когда надо пронестись над гибелью, а "с благодарностью" за спасение уже не крестится.
Толстой хотел видеть религиозный тип в Каратаеве; Cолженицын в Шухове увидел без прикрас честную земную мужицкую веру, проговорив, что страдает Иван Денисович не за Бога и главный его вопрос: за что?! Так и Безухов не понимает: за что?! за что страдают люди безвинные? И это вопрос, который чуть не отменяет в России Бога. В царство Божье возвращает "счастливый билет" Иван Денисович, но это же и карамазовский вопрос, вопрос уже для человека по-господски просвещенного, образованного. В России будто б никто ни мужики, ни баре - не в силах верить в такого Бога, каков он есть, но как духовные рабы уж в высшем порядке жаждут душевно Господина, Хозяина над собой: жаждут д р у г о г о Бога с такой силой, что уже ему и служат и верят, как если б не пусто это место - как бы где-то там он уже есть, тот создатель, что долго терпит да больно бьет! Вопрос - за что?!
– решается почти ветхозаветной местью жизни; таким сиротством, таким раскольничеством, что вся-то жизнь уходит в барак, где грехи всех сваливаются в один грех, в одно греховное месиво; "Я же не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?"
Солженицын миловал Ивана Денисовича - не казнил. Он сродняется с ним душой, оставляет кое-где недосказанности, чтобы было ему куда расти, но честно сам же описывает, что расти ему только и можно - от сих до сих. Шухов почти освободился, почти отбыл свой срок, но на свободу уйдет - делать, как на лагерной фабричке, все равно что зек, "дешевые крашеные коврики"... "Один день Ивана Денисовича" - это не лагерь, увиденный глазами мужика; это лагерь, увиденный глазами Писателя. Солженицын заблуждался, когда утверждал, что Толстой писал с в о б о д н о - в силу своих обстоятельств эти два писателя свои взгляды самые сокровенные все же глубоко запрятывали, отбрасывали от сокровенного обманную тень. Хоть был сокровенен Толстому этот мужик, а вот оглупил он его, принизил лиловой кривоногой собачкой.
Солженицыну ж, кажется, в рассказе его был сокровенным не только Иван Денисович, но и мелькнувший под самый конец рассказа человек - и мелькнувший-то не иначе как тенью Ивана Денисовича: "Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки что-то под себя подложил. На голове его голой стричь давно было нечего - волоса его вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юлили всед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись а свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложку ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десна жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесанного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте видно было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а на тряпочу стиранную."
Только в полуслове даны детали, только взгляд молчаливый указывает вот он! Тот, который знает за что терпит. Но и терпение его - это не всепрощение, а это терпение в непокорности, в сопротивлении окружающим нечистотам и злу. Это тот человек, в ком сохранилось достоинство человеческое. Не раб и не барин - человек. Тот, что не покорился общему во зле и жить не стал по тем правилам, что и все. Но ни Толстой, ни Солженицын так и не сознались до конца и не произнесли с в о б о д н о, что Каратаев и Шухов были лишены всех человеческих прав, были примерными рабами.
Сострадая рабам, желая видеть в рабских, рожденных в неволе чертах русского человека не темноту и порчу, а свет страдальческий, добровольно обманывалось и все сословие русских писателей. Все это сословие - свободное - вместо того, чтоб проклясть рабское и в человеке и в жизни, раскаивалось безуховыми да цезарями в своем барстве, а каратаевыми да шуховыми избывало виноватость за свободу своего-то положения перед порабощенным русским мужиком. Раба в России это сословие не осуждало и проклинало, а жалело да любило, делая само рабство уже религиозным, надмирным каким-то состоянием, видя в рабах святость да праведность. Иван Денисович по Солженицыну оказывается в конце концов тоже праведником, за праведность все он и прощает ему, однако из-за плеча этого праведника указал нам уже не раба, а на ч е л о в е к а - на того, кто "трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол". Этот стоик, узник своей совести - такой же русское явление, что и раб душевный. Солженицын написал этот образ в помощь Ивану Денисовичу, желая видеть уже двух этих русских людей - праведника и стоика - основой, твердью. Но что скрепляет своим душевным рабством Иван Денисович? Кажется, только рабство он и делает в своей душе сильней.
Так по пути ли им?
Солженицын, наделяя Шухова частичкой своей души и прошлого, сам не обратился в это ж обаятельное рабство своей судьбой: любя шуховых, сострадая шуховым, и он-то в своей жизни "трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол". Но, с другой стороны, Солженицын писал уже в ту эпоху, когда как сахар в кипятке, для большинства русских людей растворилось понятие Родины, понятие их русскости и общности как народа. У одних не было ничего за душой кроме советского их настоящего. У тех, кто призывал восстать из скотского состояния - у стоиков - было сильным убеждение, что все они жили в советское время не на своей родной земле, а в "системе", в "коммунистичекой империи", будто с рожденья надо знать, что та земля, где ты родился по воле Божьей - это не родина, а чужое тебе "системное" образование, где уже затаился в твоем же народе внутренний враг, душитель твоей свободы.
Это отражение зеркальное советского иезуитского духа, воспитывало уже в людях свободомыслящих ту же чужесть, как у бездомных, - что у них ничего родного и святого, кроме пресловутой этой "свободы". Солженицыну в Иване Денисовиче было сокровенным, что этот человек хранил в себе чувство родины... Все кругом родное, хоть и скотское. Страшно восстать - страшно рушить родное. Страшно бежать, потому что некуда бежать со своей родины. "Но люди и здесь живут". Этот камушек и пронес за пазухой Солженицын в литературу, загримированный для тех и других с "Одним днем Ивана Денисовича" под мужика. Катастрофу Солженицын почувствовал в том, что некому Россию полюбить, будто б нету ее у русского человека, родины-то. Катастрофа - это лагерный русский народ без своей земли и чувства родины, да лагерная русская земелюшка - без своего народа, что давно уж никому не родина. А с этой своей простодушной любовью к родине, ко всему родному и делается Иван Денисович неожиданно стоиком и главным для Солженицына человеком, его-то а т о м о м в о с с т а н о в л е н и я.