Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова
Шрифт:
Зато там было общественное мнение, которым только и держится сопротивление за решеткой: «Русское общественное мнение к началу века составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда бушевал февральский Петроград, – гораздо раньше. Он был уже бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии – есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор» (ч. 5, гл. 4; ср. ч. 1, гл. 12).
Тюрьма и каторга в той стране были игрушечными, ненастоящими, там можно было читать и писать книги, ехать в ссылку за собственный счет, охотиться, а если надоест – спокойно уехать за границу. Членов семьи изменников императору там не только не преследовали,
Солженицын – не первый и не последний человек, который упрекает русскую литературу золотого века в том, что за лишними людьми она не увидела самого золотого века. Разрушая советский миф о мрачной старой России, он, кажется, создает новый. У тех, кто видел ту жизнь в упор (не только у желчного Салтыкова и неистового Сухово-Кобылина – его драмы о неправедном Законе «Дело» и «Смерть Тарелкина» – вещи совершенно «гулаговские», но и у мягкого Тургенева, трезвого Чехова, объективного Бунина), возникает иной образ российской жизни, весьма далекий от гармонии. Но сравнение нужно автору «Архипелага» как точка опоры в перевернутом мире, как свет в далеком окне, позволяющий сохранить надежду.
В примечании к только что процитированному фрагменту (напор материала так велик, что Солженицын многое важное вводит в книгу именно так, мимолетным штрихом, пробросом) сказано: «Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века и те и другие (высокостойные люди и мечтатели. – И. С.) как будто выступают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться». И еще в другом месте, при характеристике 37-го года, оказавшего влияние не столько на Архипелаг, сколько на волю («именно этот год сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением»): «Но даже это не было концом нашего общества! (Как мы видим теперь, конец вообще никогда не наступил – живая ниточка России дожила, дотянулась до лучших времен, до 1956, а теперь уж тем более не умрет.)» (ч. 4, гл. 3).
Живая ниточка России представлена в книге судьбами отдельных людей, сохранивших душу в пространстве всеобщего страха, насилия и растления. В контрасте с доминирующей установкой на распыление и обобщение конкретных биографий одна из глав (ч. 4, гл. 4) так и называется – «Несколько судеб». «Я верую в отдельных людей», – сказал по сходному поводу Чехов.
В момент появления, в исторических обстоятельствах 1970-х годов, «Архипелаг» воспринимался и в СССР, и на Западе, и читателями в погонах и читателями-невидимками (официально в СССР книгу никто не читал) как подрывное произведение, социальный трактат, политический памфлет, альтернативная история. Но подлинный его замысел и смысл, авторская сверхзадача были иными.
В начале 1980-х в «очерках изгнания» «Угодило зернышко промеж двух жерновов», думая о предложении поставить «Архипелаг» в кино, Солженицын записывает: «…главное – не утерять его общей тональности, не снизиться до памфлета, следить, чтоб не утерян был общий очистительный дух „Архипелага“, его катарсис». Перечитывая книгу еще через двадцать лет, видишь, что ее пафос определен верно.
Солженицына обычно противопоставляют Шаламову как писателя социально-исторического писателю экзистенциальному, что справедливо только отчасти. В глубине грандиозной социальной фрески (она все-таки на первом плане) и в «Архипелаге» бьется отчетливый экзистенциальный пульс. Все объясняющим фактором оказывается в «исследовании» не история или социология, а этика. Но версии человеческой природы у двух главных в русской литературе XX века исследователей предельных ситуаций оказываются
Хождение по мукам неизвестного зэка ведет его (конечно, если он «жив остался») к возрождению, возвышению. Сквозь трагедию миллионов просвечивает катарсис-очищение.
Высмеивая вопли «ортодоксов», считавших только свой арест несправедливым, а всех остальных сидящими «за дело», Солженицын обнаруживает в мире ГУЛАГа «чувство всеобщей правоты… ощущение народного испытания, подобного татарскому игу».
Проблема «жестокого выбора» между «гибелью и спасением» – не только физическим, но и духовным – встает в, казалось бы, абсолютно лишенном выбора лагерном мире тотальной несвободы. «На гниющей лагерной тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, – она проходит через каждое человеческое сердце – и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце – неискорененный уголок зла.
С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах – и носителей добра), – само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство» (ч. 4, гл. 1).
В этой перспективе путь неизвестного зэка по подвижной невидимой линии, по лезвию бритвы становится не растлением («Растлеваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому подготовлен»), а восхождением: «Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое. Это прах прошлого. Мы подымается… И еще разобраться надо – что радость, а что горе. Правило жизни твое теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь, потеряв. Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить» (ч. 4, гл. 1).
«На этом пути восхождения-преображения встречаются и глубоко верующие („единственные политические в лагере“), и убежденные беглецы, и пролившие много крови солдаты и бендеровцы, восставшие в Кенгире, и даже убежденные большевики („Все равно, – говорит Лощилин, – в душе я большевик. Когда умру – считайте меня коммунистом“. Не то шутит, не то нет» – ч. 4, гл. 4).
Описание анатомии и физиологии Архипелага-тритона превращается, таким образом, в антропологическое исследование, которому специально посвящена четвертая часть – «Душа и колючая проволока». Столкновение человека и системы переносится вглубь души, становится постоянным мучительным выбором между добром и злом. Автор (как раньше Гоголь и Толстой) проверяет открытые на лагерных нарах истины прежде всего на себе. Он реконструирует свое мировоззрение военных лет: «Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был – вполне подготовленный палач. А попади я в училище НКВД при Ежове, – может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?.. Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обличением». И дальше тот же образ: «Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?..» (ч. 1, гл. 4). Он вспоминает всю свою жизнь накануне перерождения: «В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами» (ч. 4, гл. 1).
Как и всякая бескомпромиссная этическая система, вера Автора «Архипелага» не лишена противоречий.
Обличая «ложь всех революций истории», и больше всего той, которая создала Архипелаг, он с упоением и восторгом описывает «сорок дней Кенгира» как революцию-возмездие, праздник угнетенных, воспроизводя на непривычном материале марксистскую идею о революциях как «локомотивах истории»: «Революция нарастала. Ее ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в легкие!»; «А тут – революция! Столько подавленное – и вот прорвавшееся братство людей!»; «Рассеянные по всем зонам одинокие иностранцы теперь находили друг друга и говорили на своем языке об этой странной азиатской революции».