Русский лес
Шрифт:
«Я просил бы вас, полковник...» — рыдая всухую, начал Саша Грацианский.
«Надо называть меня господин полковник», — без нажима поправил Чандвецкий.
«Я хотел просить... не найдете ли вы возможным, господин полковник, дать распоряжение о моем аресте... хотя бы на месяц-другой?»
"О, это лишнее! — посмеялся тот. — Никто не будет знать про состоявшийся сегодня разговор... только я, вы да вот Гиганов... но это могильного молчания деятель. Повторяю, он далеко не философ... однако мне очень хотелось бы, чтобы вы... если не семьями подружились, то хотя бы нашли почву для примирения. Ну же, по христиански забудьте прошлое и протяните ему руку, Гиганов!
В этом месте Гиганов жеманно пожмурился от непоказанного
... На улицу Саша Грацианский вышел покачиваясь, словно его напоили навечно мертвой водой. Он, может, и застрелился бы, непременно и даже в тот вечер застрелился бы, если бы только не боялся нанести своей матери такую жестокую боль. Кстати, приключение с Эммой надолго отбило у него охоту иметь дело с женщинами. Целый год затем он ходил с подлым ощущением, будто сидит в кармане брюк у Чандвецкого, что было несколько погаже равелина в Петропавловской крепости. Среди ночи вскакивал Саша с постели — в паническом предчувствии, что вытянут за воротник и скажут: ну, хватит груши околачивать, молодой человек, пора приниматься и за работу. Однако продолженья так и не последовало... С годами сквозь душевное оцепененье стала пробиваться робкая надежда, что о нем забыли: в конце концов он был только мальчишка, вполне заслуживший, чтоб его малость, с небольшой кровью, посекли по заслугам.
«О, боже мой!..» — сам себе говорил он иногда, разглядывая свою ладонь, помнившую гигановское рукопожатье, и заводил Серенаду Брага, и ронял романтичную слезу, вызывая неизменное участие вертодоксов и друзей.
... После революции, в период усиленных исторических занятий в архивах, Александру Яковлевичу удалось немножко обезопасить себя от нежелательных документов, а непосредственные свидетели его грехопадения по разным причинам не дожили до зимы сорок первого года. Уж он опять стал влюбляться в жизнь, когда знаток тихоокеанских эвкалиптов привез ему посмертный привет от Чандвецкого.
Следует предположить в объяснение сказанного, что в старости беглый жандарм крайне бедствовал за границей. И когда все было продано: личные сувениры августейших особ, ценности покойной жены, кое-что из носильного платья, — он вспомнил изящный грешок Саши Грацианского и, как старые штаны, снес его в одно из тех заведений, где покупают ржавые пружины скандалов, ключи от секретных сундуков, обломки душ и прочую житейскую ветошь, годную после перелицовки для вторичного применения.
Глава семнадцатая
1
Потомкам с их орлиной высоты ещё виднее будет подвиг советских народов в битве за великий город. Исход её не означал пока выигрыша кампании — предстояло шаг за шагом отбивать наиболее населенные и экономически важные области Советской страны с третью всей промышленности и почти половиной посевных площадей. Ещё не сломленная завоевательская ярость перекинулась к югу, в глубинный охват столицы, наперерез хлебу и нефти. Из пороховой дымки на нас надвигались два самых крупных зарева — Сталинграда и Курской дуги, но именно декабрьские события под Москвой и одновременный удар по стратегическим сочленениям врага на северо-западе вернули всем простым людям на земле надежду, помраченную в первые месяцы войны. К весне 1942-го значительно повеселело на Москве, хотя по-прежнему рвались к ней вражеские эскадрильи с запоздалой местью за военные разочарованья, но уже мало кто прятался в подвалах, предпочитая из затемненного окна поглядывать на далекие вспышки заградительных огней и с терпеливой скукой ждать отбоя.
Теперь, когда была пробита первая брешь в боевом духе врага, открытие второго фронта в Европе могло значительно ускорить разгром фашизма и сберечь не один мильон солдатских жизней. Однако священные, казалось бы, обязательства тогдашних наших союзников не были выполнены ни в том году, ни в следующие три — по соображениям дальнего прицела. Жители Москвы с горечью узнавали в этом промедлении хитрость того, третьего из латинской поговорки, — радующегося при виде истекающих кровью противников, который вместе с чёрными птицами приходит к концу на поле битвы. Из 256 дивизий, имевшихся в распоряжении германского фашизма, 179 находились на Восточном фронте, сверх ещё 50, сколоченных по вассальным захолустьям. Все бремя поединка легло на плечи советского народа, и оттого, что никогда не забывается поведение друга в бою, Вихровы также навсегда запомнили, как три года подряд гадали они с соседями о варьянтах второго фронта... и всё искали в утренних газетах вестей о высадке англосаксонских армий на континент, и девятьсот раз подряд была обманута их вера в солдатскую дружбу... пока в девятьсот первый, при наступленье немцев в Арденнах, москвичи сами с улыбкой не прочли телеграфной просьбы своих союзников о помощи.
Все чаще в ту весну, отложив в сторонку перо, Иван Матвеич оборачивался к карте Европы, висевшей у него за спиной; казалось кощунственным писать в такую пору о весе сухой хвои на га столетних насаждений. Вспоминая себя самого в четырнадцатом году, Иван Матвеич думал тогда не о свирепых сражениях наступавшей весны, а о самом повседневном на войне — о размякших фронтовых дорогах, о своих учениках, что в мокрых шинелях, такие нужные для жизни и русского леса, шагали сейчас в моросящую даль. И хотя по роду оружия представлялось маловероятным встретить их там, где-то в заднем ряду, узнавал он Серёжу и Полю, шёл и молча беседовал с милыми своими.
Снова и снова рассеянным взором обегал он на карте атлантическое побережье, как будто рассчитывал застать на нем заокеанскую армаду или чёрный дым артиллерийского наступления, но было пусто там: только ожившая муха переползала от одной гавани к другой, греясь в косом солнечном луче.
— Что слыхать... в сводке-то? — всякий раз спрашивала Таиска, накрывая на стол.
— Все хорошо, сестра... не сегодня-завтра наши Лошкарев назад отберут. Тут-то и мы тронемся по их следу, — зачарованно отвечал Иван Матвеич, не отрываясь от карты.
В громадном алом пространстве отечества он находил голубую жилку Енги и по еле заметной излучинке на ней безошибочно угадывал отсутствующую точку Красновершья... Выросший на природе, Иван Матвеич с особой остротой ощущал непрочность городского бытия, особенно в годы великих потрясений; чем старше становился, тем с большей приязнью вспоминал он простую телегу, топор, прокопченный казанок над очагом, и тогда сам стремился по возможности сократить число потребностей и вещей в своем обиходе. Деревушка детства на енежском косогоре мнилась ему прочнее всех цитаделей на свете... Отсюда Иван Матвеич и отправлялся в мысленную прогулку на свои заповедные Пустошa и, как ни старался замедлить шаг, разглядывая подробности, за полчаса добирался до Шиханова Яма; значит, начинал забывать родные места.
Понимая это усилившееся влеченье к местам детства как верную примету надвигающейся старости, он всю зиму колебался в принятом решенье. Окончательным толчком послужил один горький разговор с человеком, которого считал ближайшим наследником своих лесных идей. Будучи в Москве по служебным делам, Осьминов навестил своего учителя в самом конце апреля. Они высидели наедине длинный русский часок, причем Иван Матвеич с нетерпеньем расспрашивал друга о фронтовых новостях и старательно засматривал ему в глаза, силясь прочесть в них потаенные солдатские думки. Он был так благодарен Осьминову за посещенье, что на вопрос об очередных замыслах не скрыл от него планов окончательного переселенья на Енгу.