Русский роман
Шрифт:
Он открыл дверь, на мгновение застыл, вглядываясь в темноту, потом повернулся и сказал дедушке, что боится, потому что вспомнил о гиене.
— Гиена давно умерла, Яков, — сказал дедушка. — Кто лучше тебя знает, что она умерла. Можешь быть спокоен.
— Каждое поколение выращивает новых врагов, — мрачно сказал Пинес и вышел.
В теплой чаще ночи шел он «по тонкой корочке, на которой образовалось все живое», брел к себе домой, размышляя, я уверен, обо всех тех опасных и коварных врагах, которые неустанно рождались и кишели повсюду, всплывая из тьмы его кошмаров, точно пузыри из глубин мутного и бесформенного прошлого. Он чуял беззвучно поджидавшего во мраке мангуста и видел криво усмехающуюся морду дикой кошки, неслышно ступавшей шелковистыми лапами по тропе убийств и разбоя. Мыши-полевки
Еще несколько минут дедушка убирал в кухне, потом потушил свет и вошел в спальню. Перед тем как лечь, он подошел ко мне, и я поспешно прикрыл глаза, чтобы показаться спящим.
— Мой Малыш! — шепнул он, и его усы щекотно скользнули по моим губам и щеке.
Пятнадцати лет от роду был я тогда, сто с лишним килограммов могучих мускулов и черных, жестких волос. Но дедушка не забывал каждую ночь укрывать меня одеялом. Так он укрыл меня в ту первую ночь, когда принес в свой дом, и так же сделал и сейчас. Потом подошел к своей кровати и достал пижаму из постельного ящика. Я подглядывал, как он раздевался. Годы не изуродовали его ни коричневыми пятнами старости, ни вялостью мышц. Даже когда я хоронил его ночью в нашем саду и снял с него новую пижаму, которую он попросил перед смертью, его тело продолжало белеть той же таинственной белизной, которой было окутано всю его жизнь. Все его друзья были бронзовыми от загара, раскаленные годы труда и слепящего света покрыли их трещинами и рубцами. Но дедушка всегда расхаживал в своем саду в широкополой соломенной шляпе, руки его были защищены от солнечных уколов длинными рукавами, и лицо оставалось бледным, как простыня.
Он открыл окно и со вздохом опустился на кровать.
3
Мешулам Циркин встряхивал головой в конце каждой фразы, и грива его светлых, с проседью, волос взвивалась при этом красивым шлейфом. Его щеки были изрезаны горькими морщинами. Я с детства не любил этого бездельника, жившего на другом конце деревни. Он вечно похлопывал меня по плечу, приговаривал: «Почему это в таком большом теле так мало ума?» — и всякий раз визгливо смеялся.
Мешулам был сыном Циркина по прозвищу Мандолина, который вместе с дедушкой, бабушкой Фейгой и Элиезером Либерзоном когда-то основали «Трудовую бригаду имени Фейги Левин». Мандолина был образцовым земледельцем и прекрасным музыкантом, и сегодня он похоронен на моем кладбище, рядом со всеми другими.
Песя Циркина, мамаша Мешулама, была важной партийной деятельницей и редко сидела дома. Мешулам кормился у сердобольных соседок, сам стирал себе и отцу белье, но все равно преклонялся перед матерью и гордился ее вкладом в дело Движения. Он видел ее лишь раз-два в месяц, когда она привозила в деревню свои огромные груди и важных гостей. Это всегда были «товарищи из Центрального комитета». Мы, дети, тоже успевали их увидеть. Ури, мой двоюродный брат, первым замечал серый «кайзер», припаркованный возле дома Циркиных, и возвещал, что «эти, из города, снова приехали понюхать навоз и сфотографироваться в обнимку с телятами и редиской».
В мире, где мать была периодически возникавшим видением, Мешулам с детства искал себе место под солнцем. Он не блуждал в лабиринтах фантазий, в которых зачастую пропадают другие подростки, и, поскольку был при этом одарен острой памятью и жаждой знаний, а старики первопроходцы соткали вокруг него сеть, отличную от той, которую они сплели вокруг меня, он отдался делу изучения, собирания и документирования прошлого. Мешулам с восторгом листал старые бумаги, разбирал чужую переписку и копался в таких ветхих документах, что они распадались от одного прикосновения. Это его утешало.
Уже подростком он ухитрился подобрать и выставить несколько экспонатов, рядом
«Нужно, чтобы люди знали, что [21] здесь было во времена пионеров, — заявил он. — Они должны знать, что во времена пионеров, до того, как здесь проложили дорогу, повозки проваливались в болотную жижу, и поэтому молоко на ферму приходилось везти на санях».
Главный предмет его гордости составляло огромное чучело Хагит, гибридной бейрутско-гольштейнской коровы Элиезера Либерзона, которая когда-то была рекордсменкой Страны по надою и жирности молока. Когда Хагит состарилась и Даниэль, сын Элиезера Либерзона, решил продать ее на фабрику по производству костного клея, Мешулам поднял страшный крик и потребовал немедленно созвать заседание деревенского Комитета, заявляя, что мы поступим неуважительно по отношению к «нашему преданному товарищу Хагит», если превратим ее в колбасу и желатин.
21
В книге напечатано: чту здесь — примечание вычитывающего.
«Хагит, — утверждал Мешулам, — это не только сельскохозяйственный феномен — это также та самая корова, которая на своем личном примере убедила руководство ишува [22] , что в условиях Страны не следует делать ставку на чисто гольштейнскую породу крупного рогатого скота».
Комитет постановил выдать Даниэлю компенсацию за передачу дряхлой коровы Мешуламу и даже выразил готовность участвовать в расходах на ее дальнейшее содержание. В тот же день Мешулам угостил «преданного товарища» солидной порцией крысиного яда и с помощью ветеринара превратил ее в чучело.
22
Ишув (букв. «заселение») — собирательное название еврейского населения Эрец-Исраэль. Бытовало главным образом до образования государства Израиль.
Долгие годы Хагит стояла на веранде дома Циркиных, нафаршированная зловонными бальзамирующими веществами. Изо рта у нее свисали стебли люцерны, а из прославленного вымени капал формалин. Мешулам регулярно чистил ее шкуру, на которой крысиный яд оставил огромные пролысины, чистил ее задумчивые стеклянные глаза и латал дыры в ее коже, потому что воробьи выдергивали из этих дыр клочки ваты и солому для своих гнезд.
Это чучело вызывало отвращение всей деревни, но больше всех оно мучило старого Зайцера, который был очень привязан к Хагит при ее жизни и всегда считал щедрость ее сосков «символом еврейского национального возрождения». Иногда он даже уходил тайком с нашего двора, чтобы снова посмотреть на нее. Но всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с этим громадным чучелом, в нем, по его рассказам, пробуждалась какая-то «гремучая смесь желания и ужаса».
«Бедная корова, — бормотал он про себя. — Мешулам Циркин набил в нее больше травы, чем она получила от Элиезера Либерзона за все годы своей долгой жизни».
Мой непочтительный кузен Урн, не признававший ничего святого и на все в деревне смотревший с высоты полета птиц-пересмешников, утверждал, что фарширование Хагит не имело никакой связи с любовью Мешулама к коллекционированию и истории мошава.
«Просто ее вымя напоминало ему вымя его матери, вот и все», — говорил Ури. И я смотрел на него, как смотрю по сей день, — с завистью и обожанием.