Русский сыщик И. Д. Путилин т. 1
Шрифт:
А Готлиб, почтеннейший Готлиб, меня угощает. «Выпейте рюмочку померанцевой», — говорит. «А простую водочку, Готлиб Иванович, вы не употребляете?» — «Не люблю ее... Грубая она... Эта хотя и дороже, зато деликатная», — отвечает он. «Это точно, Готлиб Иванович. А вы вот что скажите: отчего вы пьете водку и у вас есть часы золотые и енотовая шуба, а я пью водку — и у меня нет штанов?» — «Оттого, — отвечает Готлиб Фохт, — что я пью аккуратно, а вы широко, по-русски...»
Разозлил еще больше меня этот ответ. Сытая, самодовольная физиономия меня бесила. «А скажите, Готлиб Иванович, — обратился я к нему, — если я вам, примерно скажу: «Готлиб Иванович, дайте мне ваши брюки, сюртук, шубу», — дадите вы это или нет?» — «Конечно, не дам!» — расхохотался противным смешком Фохт.
Он начал раздеваться. Когда он
Померанцев был предан суду и понес тяжелое наказание.
НАПРАСНАЯ КРОВЬ
Оживленная днем Калашниковская набережная к вечеру затихает, а ночью представляет собой едва ли не самое пустынное и угрюмое место в Петербурге.
Пристань пуста. Тускло горят редкие фонари и освещают будку сторожа, одиноко стоящего городового и ряд пустых маленьких товарных вагонов соединительной ветки.
Был холодный, ненастный осенний вечер. Ветер дул с ураганной силой, и холодными струями лился проливной дождь. В непроглядной темноте громадами чернели каменные амбары, а подле них длинный ряд вагонов слегка скрипел и шатался от порывов бешеной непогоды.
Петр Гвоздев, забравшийся в один из вагонов, дрожал и ежился от холода в своем рваном пальтишке, забившись в самый угол вагона, но усталость брала свое, и глаза его уже смыкались, как вдруг сквозь шум дождя и шум ветра он услыхал голоса, и в ту же минуту вагон вздрогнул, и в него кто-то влез.
— Вот и заночуем, — сказал сиплый голос.
Вагон снова закачался. Следом за первым влез и другой человек и ответил дребезжащим голосом:
— За милую душу! Одни?
— Надо полагать.
Вспыхнула спичка и слабо осветила непроглядную тьму.
Петр Гвоздев в ужасе забился в самый угол и свернулся комком. В озаренном пространстве он увидел широкое красное лицо со взлохмаченной бородой.
Спички погасли, и непроницаемая тьма наполнила вагон.
— Одни, — повторил сиплый голос, — теперь задвинем двери и чудесно!
Двери громыхнули и задвинулись.
Петр Гвоздев лежал ни жив ни мертв, уже не чувствуя ни усталости, ни холода.
Снова вспыхнула спичка, и, когда она погасла, в темноте засветился красный огонек папиросы.
Звякнуло стекло бутылки, послышалось бульканье выпиваемой из горлышка водки, и затем раздался дребезжащий голос:
— В Колпине впору с голоду сдохнуть. Ни тебе работать, ни стрелять, а заводские еще жизни лишат. Народ аховый!
— Знаю! — отозвался сиплый голос. — За что лишен?
— В карман залез. Отсидел и гуляй! Теперь третий раз оборачиваюсь. Поначалу работал, и как это моя стерва баба проштрафилась! Ее в каторгу, меня в подозрение, с фабрики вон, и пошло! Есть ведь тоже охота.
— Кого в каторгу? Бабу? — спросил сиплый голос. — За что?
— Жену мою? За што? За то, что дура! Убила, и все это как следует, а под конец — и на... попалась! Да так ей, шкуре, и надоть.
Опять послышался звон посуды, бульканье и дребезжащий голос заговорил.
— У Камюза работал. Знаешь? На Обводном! Ну, там... и ничего... жили. Я и баба моя. А теперь, как вышло... В субботу было. Я ушел это, а она обед готовила. Пришла к ней баба Аксинья и начала с нее три рубля спрашивать, которые у ней моя баба заняла. У ней нет, Аксинья ругается, слово за слово. А моя-то, ух, злющая! Ножом-то ее и полосни! Р-раз — из нее и дух вон. Смотрит моя, а Аксинья только трепыхается, тут моя баба сейчас умом это раскинула, голову ей срезала напрочь, взяла мешок от картофеля, всунула ее туда, с головой-то, поставила промеж дверей и заставила дровами, а потом кровь вытерла, пол вымела, тряпки сожгла, которые в крови, и стала обед готовить. Вот ведь какая! Я это все потом узнал. И было у ней в мыслях ночью ее выволочь и положить на рельсы — будто поездом. Мы подле как есть Царскосельской дороги жили, пять шагов — и рельсы.
— Ловко! — произнес сиплый голос.
А дребезжащий продолжал:
— Такая шкура! Я, это, вернулся с фабрики-то, расчет принес, мне ништо и невдомек. Пообедали, спать легли. Проснулись, на дворе темно. Я и говорю: «Пойдем к куму в гости!» — «Нет, — говорит, — мне неохотно нонче. Позови лучше Андрона Прохорова, да в картишки поиграем!»
Прохоров-то сосед был. Мне все едино. Сходил позвал, и сели играть. И она с нами. Сперва в козла играли. Она так-то хохочет, потом и говорит: «Чтой-то у меня голова заболела. Поиграйте одни, я вам водочки принесу, а сама лягу». Слышишь! Вот шкура хитрая! Бой-баба была... Побежала это, принесла водки, огурцов, а сама за занавеску и легла, будто спит. Мы пить да играть. Спор подымем и опять играть... А она, подлая, я потом это узнал, тихонько встала, мешок вынула и шасть на свое дело. Только известно, баба. Несет мешок-то, а ей и тяжело, и страховато, с третьего этажа иттить надо. Мы в третьем этаже жили. Донесла донизу... только вдруг внизу кто-то дверью хлоп. Со двора, значит. Она испугалась, мешок-то бросила да наверх, опять за занавеску, и лежит... А мы все играем, и ништо нам невдомек. Спит баба и все! И вдруг... на лестнице крик, шум. Визжат, кричат и дверями хлопают. Мы карты прочь и на лестницу. «Што такое?» — «Убийство! Человек и без головы, и голова напрочь, и в мешке! Сичас полиция!» Я говорю: «Машка (так мою бабу звали), убивство!» А она: «Ах, как ты меня испугал! Я спала!» Слышишь? Ха-ха-ха!.. Шельма! Спустился я вниз, там околодок, дворники, лежит что-то рогожей накрыто, и не подпускают. Прохоров перепугался и хотел домой иттить — не пущают. «Не велено», — говорят. Мы и толчемся на лестнице, а моя Машка лежит себе и хоть бы што... Приехали тут и сыщики, и следователь. Осмотр делали, допросы... Почти до утра, а потом и пошли по квартирам осматривать да допрашивать. Агент-то, вишь, мою бабу напугал, поднялся на лестницу, наткнулся на мешок и крик поднял, — показал, что слыхал, как по лестнице вверх кто-то побежал. Ну, они и пошли кверху, в каждую то есть квартиру. Пришли и к нам. Баба моя встала, и зачали нас опрашивать, а агент все по квартире ходит да высматривает. Баба говорит, так и так: стряпала обед, вернулся муж, поели, спать легли, потом, как в карты играли и у ней голова заболела, и она спать легла. Больше, мол, ничего не знаю. И я то сказал, и Прохоров. Мы-то с ним хучь под присягу, потому и вправду ничего не знали. Они повернулись и пошли прочь. Только агент как закричит: «А это что?» Мы к нему, а он с фонариком светит и на пол кажет. На полу-то пятна и совсем подле двери. «Это что?» — «А это я тяпкой палец порубила», — говорит моя баба, а агент уже дрова прочь бросает да, словно ищейка по следу, так и дрожит весь. Как дрова разобрали, ан лужи крови. «Это что?» Тут баба моя в ноги — и повинилась...
Наступило молчание, потом дребезжащий голос произнес со вздохом:
— А скажи мне, я бы помог, и все было бы потиху.
— Баба-дура, известно, — проговорил сиплый голос. — Коли убил, никто не видел, так укрыть — пустое дело. Со мной раз было...
— Убил, што ли? — спросил дребезжащий голос.
— Убил, — нехотя ответил сиплый. — Да так, зря. Было это еще в Вяземской, в банном флигеле. Я там жил у Купороса. Солдат в отставке. И жил там Авдюшка хромой. Такой задорный мужичонка. Ну, вот и случилось... Весной было. Все на двор ушли, а я с Авдюшкой — в комнате. И не помню сейчас, из-за чего спор затеяли. Авдюшка меня хвать в ухо, а я его в грудь. Ён и покатись, да башкой об нары — и дух вон! Я, это, сейчас кровь-то заплевал да ногой затер, его — в охапку и будто веду. По дороге — Купорос. «Куда?» А на лестнице темно. «Пусти, — говорю, — вишь, Анучин натрескался, в Стеклянный веду». А кто Анучина знал, тому известно, что коли он с деньгой, значит, пьян... Вышел, это, вытащил его, прошел задами, да на извозчичий двор под колоды и кинул. Потом вернулся, поговорил с Купоросом, на двор пошел и — шабаш! Полиция потом нашла труп, дозналась, кто это, да так и отъехала...