Рыба. История одной миграции
Шрифт:
– одаривали, кто чем мог, я ссыпала сладости в ординаторской, и все пили чай с моими конфетами. Поэтому, наверное, Марат Исхакович дал мне прозвище “Конфетка”. Так меня все и звали.
В июле и в августе (в больнице я отпросилась) мы ездили в долгожданный стройотряд, строили здание клуба в высокогорном ауле
Джума-базар и хорошо заработали. Меня взяли на кухню – там я научилась готовить. После стройотряда с пятью сотнями рублей в кармане я приехала в Пенджикент. Прямо с автостанции побежала домой
– мама меня не ждала.
Я открыла дверь своим ключом, вошла – в нос шибанул тяжелый, спертый воздух. Мама лежала на диване, на полу стояла недопитая
“Чашмы”. Оставшись одна, мама запила. Раньше даже запаха алкоголя не переносила – и вдруг заболела. Доктор Даврон сказал, что иногда она позволяла себе даже на работу являться пьяной.
Мама переменилась – стала слезливой, нервной, легко впадала в истерику, кричала, что все ее бросили, называла себя “проклятой
Богом”. Я нянчилась с ней, умоляла лечиться, звала с собой в
Душанбе, я бы запросто устроила ее на работу, но мама не соглашалась.
Однажды ночью я вошла в ее комнату и легла с ней рядом. Мама спала на спине, закинув голову, открыв рот – ей не хватало воздуха, она судорожно тянула его сухими губами, время от времени из глотки вырывался храп. Я прижалась к ней, положила руку ей на лоб, начала тихонько массировать пальцами виски. Опьянение, как тяжелый наркоз, сковало тело, мышцы иногда рефлекторно сокращались, ей снилось что-то нехорошее, лицо было подобно мраморной маске, на которой застыла отвратительная гримаса. Я ничего не ощущала, пробиться через алкогольную преграду было не в моих силах. Она погрузилась в иное измерение. Бессилие наполнило меня ледяным ужасом, я встала и побрела к себе в кровать, легла, подоткнув одеяло “конвертиком”, как делала мне мама в глубоком детстве. В доме стояла нездоровая тишина, я оставила дверь в мамину комнату открытой – оттуда теперь не было слышно даже ее дыхания. Бессилие родило обиду, обида – гнев. Всю ночь я уговаривала себя, что это болезнь, что мама нуждается в помощи врача, и страшно было оттого, что я не смогла вытянуть ее из этого омута.
Внутри меня словно лопнула главная жила: не боявшаяся покойников, я стала ощущать брезгливость к маме. Она уходила на работу и возвращалась уже навеселе, потупив глаза, проскальзывала в свою комнату, а после, приняв еще, выходила в залу и что-то бессвязно пыталась мне доказать. Била себя в грудь, каялась, ругала судьбу, людей, просила у меня прощения за то, что не доглядела, не уберегла меня “в чистоте”.
Намека было достаточно, – я каменела, ни на что уже не реагировала, ничего не слышала. Бежать из дома было некуда – в экспедицию, понятно, идти я не хотела, наведалась только в больницу к своим мальчикам, но они за это время меня забыли. Димулька смотрел исподлобья, не побежал в раскрытые объятья. Надзирающую за ними воспитательницу сменили и вовсе на какую-то волчицу; то ли я изменилась, то ли они были зашуганы донельзя, но я почувствовала себя здесь чужой.
Неделю, не знаю, как я и выдержала. Сдалась. Сбежала. Проклинала свою слабость, но жить с мамой больше не смогла. Выходило, что я ко всем могла найти подход, легко ухаживала за самыми пропащими, а здесь спасовала, порох подмок.
Я ехала в ночном автобусе в Душанбе холодная, как морозилка в нашем холодильнике, – я набила его продуктами, оставила на столе письмо, поцеловала спящую маму и ушла. Большая часть пассажиров спала, фары разметали мрак, редкие огоньки попадались в пути – горели фонари в придорожных аулах, потом начался горный серпантин, мотор автобуса изматывал душу своим воем. Я сидела, замерев, сжала зубы и так, вцепившись в подлокотники кресла, встретила в пути рассвет.
Я долго не могла понять, что Витя Бжания в меня влюблен. В свободное время забегала к нему, или он поднимался к нам в отделение. Мы вместе делали домашние задания, менялись книгами. Витя брал книги в
Центральной городской библиотеке. Я любила приключения. Витя любил приключения, как и я. “Всадник без головы”, “Наследник из
Калькутты”, “Капитан Сорви-голова”, “Лунный камень” – на такую литературу всегда стояла очередь, но Витя дружил с библиотекаршей, благодаря ему я прочитала много красивых книг. Я закрывала недочитанный том и додумывала сюжет вслух. Витя слушал и никогда не перебивал, только смотрел на меня так, словно боялся пропустить слово, мне это нравилось. Он полюбил меня, как потом признался, тогда, но я воспринимала Витю как близкую подружку. Я всерьез убедила себя, что полюбить никого не смогу, – не имею права.
В конце второго курса в наше отделение привезли Геннадия Быстрова.
Младший сержант милиции, он чудом выжил – проникающие ранения в брюшную полость и в легкое, резаные раны на груди и спине, развороченная дробью коленка. Ночной патруль остановил идущий с гор грузовик, контрабандисты везли груз маковой соломки – слишком большой груз, чтобы легко от него отказаться. Геннадий сразу получил заряд в колено, потом уже его добивали ножом, но не добили – из трех милиционеров выжил он один. По дороге случайно возвращались в часть пограничники, они вступили в бой и задержали перевозчиков. Среди четверых арестованных оказался и Нар.
Подробности рассказали мне Генины приятели, они регулярно приходили его навещать. Сержант лежал на вытяжке в полной отключке после восьмичасовой операции – Марат Исхакович вытащил его с того света.
– Жить будет, но ты за ним последи, – сказал мне завотделением.
Я следила. Геннадий был очень слаб, каждые пятнадцать минут я к нему забегала. Мне было просто его навещать – я убиралась (на полставки) и в реанимации. Первые четыре дня он почти не говорил, только просил пить, я смачивала марлю чаем, и он жевал ее – много пить ему не позволяли. Медсестры, видя, что я с ним тютькаюсь, особо в его сторону не глядели. Раны на спине от отсутствия движения загноились, начались пролежни – в реанимации их просто проглядели.
Ночью я сидела рядом с ним, держала за руку и ощущала силу, с которой его тело рвалось к выздоровлению, а ведь он был еще слабый, как младенец. Пожалуй, я и не помогала ему вовсе, то есть я бы отдала ему все, но он сам справлялся с болью и слабостью, и это было для меня необычно. Он открывал глаза, как будто и не спал только что, шептал: “Конфетка”, – я давала ему смоченную марлю, и он, улыбаясь, говорил мне всякие хорошие слова и всегда шутил. Обтирая его тело, я думала только о процедурах, и когда Анька Стеблова, наша медсестра, отметив размер его мужского достоинства, сказала со смехом: “Гляди, какой жеребец!” – я вдруг ощутила, что щеки мои пылают. Анька, кстати, первая начала меня подначивать.
– Никак ты влюбилась, не отходишь от своего Быстрова, иди лучше вымой коридор.
Я мыла коридор и думала: врет она, просто мне его жалко, как любого другого больного. И вдруг поймала себя на мысли, что думаю о нем беспрестанно.
Когда Геннадий пошел на поправку, мы часто и подолгу с ним разговаривали – он боялся только одного, что останется хромым, его комиссуют и он не сможет ловить бандитов. Я уверяла, что все обойдется, он мне верил, и так смешно: был благодарен за сочувствие, как ребенок.