Рыцарь Христа
Шрифт:
Я ворочался и ворочался с одного бока на другой, не в силах уснуть, представляя и представляя себе то, что должно произойти завтра, и сам не заметил, как это завтра наступило. Лучи красного летнего солнца ворвались сквозь слюдяное окошко и постепенно озарили крестьянскую горницу, в которой на огромных сундуках, застеленных множеством одеял, спали мы с Гийомом. Кричали петухи, в хлеву мычала корова, и жена хозяина дома уже спешила ее доить. Я вышел из дому, зевая и потягиваясь. Несмотря на то, что я всю ночь не сомкнул глаз, спать мне не хотелось, и я отправился готовить наших лошадей в дорогу. Дивное оранжевое солнце всходило за дальними холмами, озаряя округу и обещая миру еще один славный день. Когда лошади были готовы,
Наконец мы выехали, и я стал страшно опасаться, что отъезд состоялся слишком поздно и мы не успеем до вечера приехать в Киев, а это значило, что встреча с монахиней Евпраксией могла быть отложена на завтра, ведь неизвестно, какие там монастырские порядки. Правда, у нее отдельная келья, но мало ли что. Так распаляя себя взволнованными мыслями, я пришпоривал коня, не давая ему отдыха и рискуя загнать несчастное животное, равно как и лошадь Гийома, который, хоть и ворчал на меня, а все же старался не отставать.
Чем ближе подъезжали мы к русской столице, тем богаче и обширнее встречались нам селения. Несколько раз мы останавливались в них, чтобы дать отдых себе и лошадям, и всюду нас встречали радушно, будто только и ждали нашего приезда. Всюду нас заманивали отобедать и накрывали обильные столы. Гийом не переставая восхищался гостеприимством русичей, уверяя, что нигде в мире не приходилось ему видеть такой прием. И мне, и ему с трудом верилось, что в русской державе продолжается междоусобица, все выглядело так мирно и благословенно.
Наконец, когда солнце стало клониться к закату, вдалеке блеснули купола и забелели стены Киева, и сердце мое взыграло, как дитя во чреве матери. Успели! Успели! Успели! — слышалось мне в топоте копыт моего коня. Мне казалось, что вот-вот, как тогда в Зегенгейме, выбежит мне навстречу моя Евпраксия, встревоженная колокольчиковым звоном своего зрячего сердца, я спрыгну со взмыленного коня и кинусь в ее объятья. Свернув немного вправо, я направил скакуна к стенам и куполам огромного монастыря, в котором нетрудно было узнать великую Печерскую обитель. Навстречу нам попался небольшой отряд ратников, и у того, который ехал впереди всех, я спросил, это ли Печерский монастырь, правильно ли мы путь держим.
— Путь, гости, вы правильный держите, — отвечал ратник со вздохом. — Да только в недобрый час являетесь. Похороны у них там, монаха какого-то они хоронят. Лихой человек монаха у них зарезал. Как раз к погребению подоспеете.
О, Христофор, какой кипящей смолой окатили меня эти слова! Как смог я догадаться, до сих пор не пойму. Ведь он сказал — монаха. Монаха, а не монахиню. Но все во мне взорвалось, как от греческого огня, и сердце подсказывало: монахиню!
Словно ослепший, подъезжал я к южным вратам монастырским, неподалеку от которых уже виднелась толпа монахов, скорбно склонивших свои головы вокруг свежезасыпанной могилы, над которой уже устанавливался высокий деревянный крест с тремя поперечными перекладинами. Невысокая скромная келья темнела в стороне от этого печального сборища. Спрыгнув с коня, я подбежал к монахам и, задыхаясь, спросил, кого они хоронят.
— А вы кто будете, добрые люди? — спросил меня один из иноков, поворачивая в мою сторону суровое лицо.
— Воины Христовы, — ответил я, — из Святой Земли приехали повидаться
— Ее и хороним, — сказал другой монах, кивая на свежий могильный холм.
Ноги мои подкосились и, едва доковыляв до могилы, я упал на нее ничком, в глазах сделалось черным-черно… Очнувшись, я увидел, что меня подняли и держат под руки, уговаривая:
— Что же ты убиваешься так, Христов воин? Радоваться надо. Сестра наша Евпраксия прямо к престолу Господа отправилась, к самому Его лучезарному трону. Видать, хорошо ты знал ее, коли так горюешь.
Я хотел ответить что-то, но в горле у меня словно ком могильной земли стоял, и дай Бог на ногах крепче стоять, куда уж там слово молвить. Тут до меня донесся голос Гийома, который сбивчиво объяснял что-то монахам по-латыни. Я ничего не мог разобрать из его слов, будто отныне понимал только по-русски.
— Этот говорит, что этот любил ее сильно, — переводил слова Гийома монах, владеющий латынью. — Очень, говорит, мечтал повидать голубку нашу. Вот горемычный, даже на погребение не успел. Может, оно и лучше.
Вновь мысль о том, что Евпраксии уже нет на белом свете, а милое и ласковое тело ее лежит под черным могильным холмом, пронзило меня, будто молнией, будто отравленной стрелой, и в глазах закружилось, а ноги опять стали подкашиваться. Но на сей раз я устоял, и к тому же, меня крепко держали под руки.
— Немец, а хорошо по-русски отвечал, — донеслось до моего слуха чье-то высказывание, и это почему-то придало мне сил, ком в горле не исчез, но слегка отодвинулся, и я промолвил:
— Я не немец, я такой же, как вы, братья.
— Благословен Бог наш всегда ныне и присно и во веки веков, аминь! — возгласил иерей, начиная панихиду. Я поднял правую руку и осенил себя крестным знамением не так, как принято у латинян, а как совершают это русские и греки — справа налево. Сделав знак стоящим по бокам от меня инокам, что не нужно более держать меня, я выпрямился и, собрав все свои силы, стал подпевать монахам, затянувшим «Отче наш». Когда стали читать псалом «Живый в помощи Вышняго», холодная, но прочная кровь прихлынула к моим жилам, и я почувствовал себя живым. Смерти не было, и Евпраксия моя тоже была жива, она лишь отправилась в далекое путешествие в блистательную и чудесную страну Туле. Во время ектеньи робкое тепло побежало по мне, и я даже подумал, что сейчас не зима, а лето, но когда возгласили «Яко Ты еси воскресение и живот, и покой усопшей рабы Твоей Евпраксии…», озноб снова прошиб меня, и слезы навернулись на глаза так сильно, что я не сдержал их — две крупные капли выпрыгнули на щеки. Потом я снова стал успокаиваться и вновь растрогался, когда еще раз произнесли имя моей возлюбленной: «еще молимся о упокоении усопшей рабы Твоей Евпраксии, и о еже проститися ей всякому прегрешению, вольному же и невольному. Яко да Господь Бог учинит душу ея, идеже праведнии упокояются. Мати Божия, Царства Небеснаго, и оставления грехов усопшей рабы Евпраксии у Христа бессмертнаго Царя и Бога нашего просим».
Наконец, пропели «Во блаженнем успении вечный покой…» и троекратное «Вечная память», панихида закончилась, монахи принялись расходиться. Я не хотел уходить, хотел остаться и стоять здесь, но тот самый инок, который первым спросил у меня, кто мы такие будем, снова взял меня под руку и сказал:
— Вижу, хочешь опять на могилу упасть. Не нужно этого. Пойдем, воин Христов, посидим в ее келье и поговорим с тобою.
Мне стало тепло от его тона и слов, которые он сказал, и я послушался инока, побрел вместе с ним в келью монахини Евпраксии. Это было небольшое строеньице, врытое наполовину в землю, небольшой столик, скамейка и узкое ложе стояли в нем, да сундук, окованный медью, на котором лежала Библия и горела свеча. Лампадка горела перед небольшой божницею. Инок перенес свечу и книгу на стол, сам уселся на сундуке, а меня пригласил сесть на скамью.