С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Том 2.
Шрифт:
Так разговаривая, шли мы по темнеющим улицам.
— Да, — протянул задумчиво Есенин, — какие-то стихи будем мы писать после войны? Опять начнутся «розы» и «мимозы»? И неужели нельзя будет говорить о народе так, как он этого заслуживает? Я так думаю, что ему никто и спасибо за эту войну не скажет.
Мы долго бродили в тот день в зимних морозных сумерках. Заходили погреться в какую-то чайную, слушали заливистого гармониста. Есенин пел мне вполголоса заунывные рекрутские частушки. Уже при свете вспыхнувших вдоль Загородного проспекта фонарей я проводил его
Вторично встретились мы уже после февральской революции, и тоже на Невском, в праздничной, шумной суете.
На этот раз мы шли свободно и весело, чувствуя себя полными хозяевами города. Мимо нас проходила какая-то часть, по-видимому, недавно прибывшая с фронта. Есенин долго вглядывался в серые, утомленные лица солдат. Он заметно помрачнел.
— Когда же кончится эта проклятая война! Здесь по улицам с песнями и флагами ходят, а раненых все везут и везут. Керенский таким воякой оказался, что не дай боже.
Мы невесело помолчали. Проклятый вопрос, как кончить с войной, мучил в то время каждого, кто имел возможность хоть на минуту выключить себя из стихийного ликования, бушевавшего на улицах, и внимательно оглядеться вокруг. В сущности, исчезли только полицейские шинели и царские флаги. Многое осталось по-старому, и толстый Родзянко с балкона Государственной думы призывал продолжать войну почти в тех же выражениях, как это делалось и в старой казарме.
Мы продолжали молчать, пока не поравнялись с большим книжным магазином Вольфа.
— Зайдем! — предложил Есенин.
В огромном помещении, до потолка заполненном книгами, было пусто. Широкие прилавки пестрели свежими обложками. В огромных папках, на специальных стеллажах, пухло покоились гравюры и литографии. Томный, с иголочки одетый приказчик почтительно наклонял гладко расчесанный пробор над грузным черепом какого-то старика, утонувшего в низком кожаном кресле. Старик, сдвинув очки на широкий лоб и приблизив к самым глазам маленький старинный томик, тоненьким капризным голосом ворчал на что-то и изредка постукивал по странице сухим, костлявым пальцем. Какая-то дама лениво перелистывала желтые французские книжки.
Мы подошли к прилавку. У нас в глазах зарябило от множества цветных обложек.
— Нет, ты только послушай, как заливается этот индейский петух!
И, раскрыв пухлый том Бальмонта, громко и высокопарно, давясь подступавшим смехом, Есенин прочитал нараспев и в нос какую-то необычайно звонкую и трескучую строфу, подчеркивая внутренние созвучия. И тут же схватился за лежавший рядом сборник Игоря Северянина.
— А этот еще хлестче! Парикмахер на свадьбе!
Мы так увлеклись, что и не заметили выросшего рядом приказчика.
— Молодые люди, — сказал он вежливо и спокойно, — вы шли бы прогуляться. Погода хорошая, и вам на улице будет гораздо интереснее. А тут вы только книги ворошите. Ведь все равно ничего не купите. Денег-то, вероятно, нет? Есенин вскипел:
— Денег нет, это верно. Тут уж ничего не скажешь. Да зато есть вот это!
И он выразительно хлопнул ладонью по собственному лбу.
— А если я, как курица,
И, презрительно вздернув голову, направился к выходу. Но когда мы очутились за дверью, не выдержал и рассмеялся на всю улицу.
— А ведь он и вправду думал, что мы книжки украдем. Это я-то Бальмонта буду красть? Чудеса!
Веселое настроение не покидало его всю дорогу.
Эта встреча была последней перед несколькими годами разлуки. ‹…›
Есенин вернулся домой после разрыва с Дункан летом 1923 года. Он, видимо, решил прочно обосноваться в Москве, с которой его связывали литературные интересы. Но захотелось ему побывать и в городе, видевшем его первые поэтические успехи.
Однажды сидели мы небольшой компанией у режиссера театра Гайдебурова — бывшего есенинского приятеля. Спектакль только что кончился. Зрительный зал был почти пуст. Над сценой опускали пожарный занавес, рабочие убирали декорации.
В тесной каморке за кулисами все плавало в густом табачном дыму. Вяло шел разговор о театральных делах. Вдруг кто-то постучал в жидкую фанерную дверь. На пороге выросла необычайно элегантная фигура, типичный персонаж западноевропейской пьесы. Но улыбка была добродушно русской, а белокурые волосы совсем по-ямщицки выбивались из-под легкой сероватой шляпы.
— Сергей! — ринулись мы к вошедшему.
Есенин радостно обнимал приятелей. Лицо его озарилось почти ребяческим восторгом.
И только тогда, когда он подвинулся ближе к свету, стало ясно, как разительно изменился он за эти годы. На нас глядело опухшее, сильно припудренное лицо, глаза были мутноваты и грустны. Меня поразили тяжелые есенинские веки и две глубоко прорезанные складки около рта. Раньше этого не было.
Выражение горькой усталости не покидало Есенина ни на минуту, даже когда он смеялся или оживленно рассказывал что-нибудь о своих заграничных странствиях.
В пылу разговора он вытащил из кармана свежую коробку папирос и попытался разрезать бандероль острием ногтя. Руки его настолько заметно дрожали, что кому-то из присутствующих пришлось прийти ему на помощь.
Есенин говорил в тот вечер без конца. Он читал свои новые стихи, и тут я впервые ощутил их трагическую ноту. Все в них свидетельствовало о какой-то внутренней растерянности, о мучительном желании найти себя в новом и непривычном мире. Наконец, оборвав на полуслове, Сергей махнул рукой и свесил белесую голову.
— Нет, — сказал он трудным и усталым голосом. — Все это не то. И не так нужно говорить о том, что я здесь увидел. Какого черта шатался я по заграницам? Что мне там было делать? Россия! — произнес он протяжно и грустно. — Россия! Какое хорошее слово… И «роса», и «сила», и «синее» что-то. Эх! — ударил он вдруг кулаком по столу. — Неужели для меня все это уже поздно?
Слезы перехватили ему горло, и как-то по-детски — неловко и грузно — он упал всею грудью на спинку стоявшего перед ним стула. Тело его сотрясалось от глухих, рвущихся наружу рыданий.