“SACRE? BLEU. Комедия д’искусства”
Шрифт:
— Ты в меня стреляла. Пять раз.
— А, это. Не, это не я. Это все островитянка. Я запрыгнула в это тело, чтобы помочь Жюльетт надеть шляпку, а не успела оглянуться, как Вувузела начала в тебя палить. Откуда она револьвер раздобыла, интересно?
— Это мой. Пять раз.
— Извини, я не подумала. Жюльетт такая покойная, когда не занята, я и забыла, до чего это нервно — вдруг очнуться голышом, вымазанной синим, а над тобой стоит скрюченный монстр и ножом размахивает.
— Ты это о чем? — Иногда намеки Блё становились слишком тонкими на его
— О том, что юной девочке ты можешь показаться жутким кошмаром. — Она улыбнулась.
— Это в каком же смысле?
— Елдак, — пояснила она.
— А, разумеется. — Теперь ухмыльнулся и он.
Красовщик точно не помнил, что случилось, кроме того, что ему было больно и он очень удивился. Но консьержка тоже подтвердила, что револьвер был в руке у туземной девочки, когда она вбежала в квартиру.
— Так а где ты была? — спросил он. — И где Священная Синь? Почему ты не пришла за мной в морг?
— Я думала, это ты сердишься, — ответила Жюльетт. Она возилась с черным шифоновым шарфом, повязанным поверх шляпки, и заметила на нем еще несколько мазков белой гипсовой пыли — видимо, мазнула в каменоломне и не все отряхнула. Она зашла в спальню и нарочито выволокла из шкафа шляпную картонку. — А я была на Монмартре. Священной Сини больше нет. Я всю пустила на то, чтоб стереть память у Люсьена и Тулуз-Лотрека. Они теперь даже не вспомнят о нас.
— Но я же их собирался пристрелить, — сказал Красовщик, похлопывая по револьверу, за которым он только сегодня ходил на пляс де ла Бастий, где возле рынка купил у какого-то проходимца. Предыдущий его револьвер изъяла полиция.
— Ну, теперь в этом нет необходимости.
— И ты всю Синь на это пустила? — Ему вроде бы помнилось, что краски они наделали много, хотя он не был уверен точно. Картина-то была большая, Мане ее долго писал. — Что они сделали? Где картины?
— Картин нет. Они делали меня. По старинке. Писали прямо по телу. С оливковым маслом.
— Оба сразу?
— Oui.
— Oh la la. — Красовщик закатил глаза, воображая такую картину. Ему понравился замысел — выкрасить тело этой Жюльетт, — но тут до него дошло. — И ты все смыла?
— Я же не могла ехать на фиакре через весь город синей, правда? — Она провела пальцем у себя за ухом, и ноготь зацепил немного синевы. — Видишь, кое-что еще осталось.
Красовщик подковылял к ней, схватил за руку и сунул ее палец себе в рот, облизнул весь кончик и опять закатил глаза. Да, несомненно это Священная Синь. Он выплюнул палец.
— Если ты все смыла, мы не сможем больше делать краску. А тот твой портрет, который писал булочник? Его ты забрала?
— Сожгла. Чтоб они не смогли по нему ничего вспомнить.
Красовщик зарычал и с топотом забегал по квартире.
— Тогда тебе надо вернуть эту островитянку, потому что Гоген…
— Нет Гогена.
— Что?
— Уже купил себе билет до Южных островов. Он до отъезда не успеет ничего закончить. А девочкина родня теперь глаз с нее не сводит и одну никуда не отпускает.
— Тогда
— Нет, — ответила она. — Это тело подойдет идеально. У меня есть мысль.
На Монмартре едва взошло солнце. Хлебы лишь десять минут как покинули печь — они еще были горячи. Люсьен почувствовал, как багет огрел его над правым ухом, но не успел увернуться от крошек, засыпавших ему глаза, когда хлеб обернулся вокруг головы.
— Voila! — воскликнула мамаша Лессар, отнимая хлебную загогулину от черепа сына и разглядывая хрумко-жёвкую корочку на излом. — Идеально!
— Merde, Maman! — высказался Люсьен. — Мне двадцать семь лет. Я умею печь хлеб. Вовсе не нужно лупить меня им по голове, чтобы убедиться. Все и так правильно.
— Чепуха, cher, — ответила мадам Лессар. — По старинке — лучше всего. Потому-то мы так все и делаем. И хорошо, что ты вернулся и опять печешь хлеб. Работать, конечно, может и твоя сестра, но чтобы испечь идеальный багет, требуется врожденное мужское разгильдяйство. Печь хлеб — это искусство.
— По-моему, ты искусство терпеть не можешь.
— Не говори глупостей. — Она любовно смахнула крошки с его бровей, лишь чуточку смазав их материнской слюной. — Это разве бедра женщины, которая не ценит искусство хлебопечения? — И она качнула ими так, что по юбкам прошла волна, а подол хлопнул, взметнув с пола тучку муки.
Люсьен вывернулся из ее хватки и кинулся в булочную с корзиной багетов, дабы не было необходимости даже задумываться, как ответить на маменькин вопрос. Он предпочитал не думать о том, что у нее есть бедра. Вообще не думать о ней как о женщине — она для него оставалась массой ходячего раздражения, бурей в облике мамы, что населяла собой булочную и не возражала, если дождь, проливавшийся из нее на благо тех, над кем она неизменно нависала, пугал всех до полусмерти молнией-другой.
Так он думал о матери с детства — такой мистический у него сложился образ. В те дни в булочную к ним приходил Сезанн — обычно с Моне, Ренуаром или Писсарро — и едва ли не прятался за спинами друзей, пока мадам Лессар не скрывалась в глубинах дома. Тогда провансалец вытирал рукавом вспотевшую лысину и яростно шептал:
— Лессар, призови уже свою жену к порядку. У нее вечно так щупальца из шиньона выбиваются, она так улыбается и поет у тебя в лавке, что должен сказать, Лессар, — твоя жена всегда выглядит так, будто ее свежевыебли. Это нервирует. Это непристойно.
А папаша Лессар и другие художники только посмеивались над раздосадованным Сезанном. Маленький Люсьен же был сыном булочника, для него все «свежее» означало только хорошее, и лишь значительно поздней он понял, о чем говорил Сезанн. В душе у него похолодело, он содрогнулся и преисполнился решимости никогда больше об этом не думать. Вообще никогда. До нынешнего, разумеется, утра, когда она сама ему напомнила.