Садовник
Шрифт:
Я шла в дом по рассохшимся доскам, как на эшафот. Внутри мерцала легкая разноцветная взвесь активно пользуемой пастели, а на заваленном бог знает чем столе стояла фарфоровая, капризно-гнутая павловская тарелка с салатом и треснувшая глиняная кружка с молоком. Никлас спокойно сел напротив и молча посмотрел на меня широко, как у бычка, расставленными глазами.
– Ну, что, как будем разговаривать: по-человечески или по-божески? – тихо и внятно спросил он.
Изобразив непонимание, я вскинула брови, выигрывая время и давая Никласу высказаться.
– Понимаешь, большинство думает, что жизнь пройдет, и то, что они скрывали, так и останется сокрытым. Но ведь это не так, это слишком земной, человеческий
– Нет. Но признаваться тебе в моих действительных желаниях тоже не хочу, поскольку ненавижу то, что привело меня сюда. По крайней мере – сейчас.
– И ты уверена, что не можешь с собою справиться?
– Боже мой, Никлас, ты знаешь меня двадцать лет, неужели ты думаешь, что, если бы я могла…
– Хорошо, – поспешно согласился он. – Только не форсируй события, ладно? Не торопись… – Он неловко отвернулся, словно ребенок, который закрыв лицо ручонками, верит, что спрятался. – Ешь. А после почитай мне что-нибудь.
– Зачем ты соглашаешься!? – едва удерживая злые слезы, крикнула я. – Наши невероятные дивные двадцать лет ты вот так, не борясь, готов променять на судорожные полчаса?! Пусти, я лучше уйду, я лучше останусь на улице, с Амуром!
Никлас неторопливо поднялся и распахнул дверь.
– Иди. Иди. Но ведь ты знаешь, что все эти годы, бывшие для тебя, как ты только что выразилась, дивными, я ждал, что однажды ты свихнешься на час – и придешь. И меня уже не интересует, из-за чего ты сегодня здесь: из-за жары, или из-за страстей с мужем, или из-за того, что давно стала расчетливой сволочью. Иди спокойно, ты же знаешь, что, даже уйдя сейчас, ты сможешь точно так же вернуться. Ну?
Через раскрытую дверь мне было видно, как уже приготовился к радостному прыжку Амур; его язык дрожал и курился жаркой влагой. По блеклому небу косо проносились обрывки облаков, запутываясь в темно-зеленых глянцевитых листьях гигантских лопухов у крыльца.
– Ты говоришь глупости, Никлас. Просто сегодня действительно очень жарко, и все мы немножко не в себе. Я тебе почитаю. Сядь. Сядь сюда, что ж я кричать, что ли, буду…
И еще долго в прогретых до звона стенах метались и бились черной кровью наполненные строки стюартовских сонетов, а под утро, в тот короткий час, когда истома ночи сменяется обманчивой прохладой, Амур на крыльце завыл обиженно и обреченно.
К вечеру следующего дня я уже снова шла обсерваторским садом, обсасывая сладковатые стебли какой-то травы и с непонятным сожалением вспоминая, что так и не спросила у Никласа, как называются эти лопухи, отгородившие его дачу от мира.
3
Через неделю мы с Владиславом, как обычно, уже в постели, спорили Бог весть о чем.
Уличный фонарь, светя через лиловую гардину, делал полулежавшую передо мной мужскую фигуру окончательно призрачной – и не менее призрачно звучали в раскаленной комнате слова о том, что настоящие произведения могут быть созданы лишь людьми с обнаженными нервами, что здоровые телом и духом неполноценны творчески, и что бездна зла всегда заманчивей невысоких горок добра. Аргументы были весьма убедительны еще и тем, что именно эти надменно очерченные губы только что лежали на моих, а длинные легкие польские пальцы, терзающие теперь подушку, всего четверть часа назад столь же упорно раскрывали меня саму.
– Так не должно быть! Это какая-то хитроумная ловушка – ведь…
Но, не давая мне закончить слабые оправдания и, как это всегда бывает ночью, заставляя сердце неприятно вздрогнуть, зазвонил телефон. Чей-то незнакомый и совершенно спокойный голос уточнил, я ли это, и бестрепетно сообщил, что позавчера у автобусного вокзала был случайно застрелен Никлас. Предложив узнать подробности у матери, голос скрылся за язвящими уши гудками. Я встала и молча вышла в другую комнату.
Я знала, что Никлас должен уйти – мир не любит доброты вообще и тем более не любит, когда она хотя бы на мгновение сходит со своего пьедестала. А Никлас в ту ночь, уступив мне, сошел. И оправдания мне не было. Но жалкий разум, пугаясь смертельной пустоты, нараставшей в теряющей опору душе, продолжал возиться и скрестись в попытках найти хотя бы что-нибудь, дававшее возможность жить дальше. Нести в одиночку тяжесть ответственности за смерть невыносимо – и спустя какое-то время мои мысли вернулись к матери Никласа, о существовании которой первые лет десять нашего общения я как-то даже и не подозревала, да и потом она долгое время оставалась для меня абстрактной фигурой.
Но теперь я вцепилась в нее с отчаянием и злобой проигравшего. Она не меньше, чем я, виновата в его уходе! Она не дала ему того самого главного, что каждая мать должна дать на этой земле своему мальчику – кровной связи с миром. Он был не нужен ей ни духом, ни плотью, и потому не был ею ни храним, ни удерживаем. Я вспомнила ее обдуманно-небрежную стильную квартиру, где ему с его сумасбродными увлечениями никогда не было места. Вспомнила ее бурную личную жизнь, в которой он с детства неизбежно оказывался лишним, и ее наигранную простоту, которая не выдерживала сравнения с его естественностью. Теперь, под старость, она, наконец, вздохнет спокойно… Впрочем, какая старость? – помнится, Владислав, увидев ее впервые, подумал, что эта ухоженная женщина – сестра Никласа, а не мать. Итак, мать. Мать и я, а не наоборот. Правда, жить от этого не стало легче, но стало возможно дышать. Я смогла закурить и, вернувшись, сказать Владиславу:
– Никлас умер. Позвони кому-нибудь.
Ответом мне было вспыхнувшее ненавистью лицо.
– Это все ты, ты! О, Господи, пся крев…
А я не могла сказать в лиловые глаза: «Неужели ты не понимаешь, что иначе на его месте оказался бы ты?» – хотя, быть может, говорить это было уже излишним.
Никласа хоронили на пятый день. Он стал печальным и красивым. И крошечное темное пятно на виске делало его похожим на белогвардейского офицера. Но я все равно не могла заставить себя дотронуться до того, что уже не было Никласом. Я наклонилась над ним только на далеком маленьком кладбище, и в тускло блеснувших полосках глаз из-под поздно прикрытых век уходящим сознанием вдруг уловила все то же: принятие на себя чужой крестной муки. Так он смотрел на меня на лицейском снегу, так, сжимая мне руки, держал мое сознание и гордость ночью во время блатного аборта в Отта, так не отвел взгляда под рев самолетов в последний раз.
Круг завершился. И луна из красноватой сделалась просто желтой.
Ближе к вечеру Владислав встретил меня у метро, и мы пошли домой самой длинной и пустынной дорогой. Я не поднимала головы, а заходящее солнце светило через ограды многочисленных сквериков Петроградской, создавая впечатление, что идешь по узким воздушным шпалам. От этого подступала тошнота и начинало рябить в глазах, но слез так и не было. Владислав угрюмо молчал, и шел, в отличие от меня, гордо закинув породистую голову. Таким странным двухголовым зверем мы вошли в малый курдонер известного доходного дома; он был сказочно пронизан золотой пылью заката, и нагретый воздух в нем дрожал и плыл. На круглой клумбе около памятника возился какой-то человек в комбинезоне, разноцветно сиявшем под косыми лучами заходящего солнца. Он был похож на ручного дракона. Я даже хотела сказать об этом Владиславу, но, перехватив мой взгляд, он взорвался: