Saligia. Noctes Petropolitanae (сборник)
Шрифт:
7. Помню, в ту ночь, когда жгла и кружила меня Любовь, я сам, слабый и колеблющийся, смотрел словно со стороны, дивясь неведомому ранее чувству, страдая и смеясь. Точно что-то вселенское во мне совершалось, а я стоял и смотрел. Помню, потом рассуждал я, искал исчезнувшее и… не находил. И мучительно было мне и пусто от того, что не мог я вернуть вихрем пронесшегося; и не верилось и хотелось верить. И страшным казалось потухание пылавшего – длинная и серая чреда дней и годов. И думал я уже о себе самом, о своем счастье, хотя и знал: не в нем смысл просиявшей в тихом и быстром течении ночи Любви. Вспоминаю еще, как с отчаянием утопающего везде искал, за что бы схватиться, ловил мимолетные надежды и призывал Любовь. Я любил, но любил по-иному: бледнее, больше для себя одинокого. И стыдно мне было мало любить и страшно. И невозможным казалось во имя этой любви идти вперед на горе себе и, может, другим… Но странно… даже когда совсем бледнела, когда почти потухала Любовь, помнил я свое решение в ту ночь, чувствовал,
Кем же, кем, скажи мне, Любовь, обречен я и проклят, обречен на разорванность эту? И нужна ли земная жизнь моя или должен бежать я от сияющих очей любимой, от нежной улыбки ее?
«Нужна и необходима и жизнь земная твоя, ибо в истинности и в ней моя полнота, без нее же лишь грезой прекрасной, красой нерожденной пребудет и все триединство мое. Но не должен ты разрывать единство свое и противопоставлять разъединенные миги, должен утверждать всякий миг в единстве его со всеми другими, не отвергая ни одного, должен частично осуществлять частичное, т. е. осуществлять целое. Смотри в сияющие очи, смотри на улыбку милых уст – в них я тебе улыбаюсь – но не забывай ничего: ни слез, ни страданий. Зачем нетерпеливо стремиться, замедляя время; зачем принуждать себя к вере, будто эти слова твои выражают всю Истину? – Завтра найдешь ты другие, и они тебе явят иной лик Единой, столь же правдивый и нужный. Зачем искать всеединое в частном? – Утверждай всеединое во всем, но – как всеединое, не – как отвлеченное, мертвое единство; утверждай и частное, но – как частное, в самом всеединстве. Помни, что ты небожитель, что покоишься ты на лоне моем!»
Не могу, бессильный, изменчивый!
«Не можешь? Где же тогда твоя любовь? где воссиявшее тебе мое триединство? Ты забыл о нем. – Жди нового моего прихода: тогда увидишь, не вспомнишь».
Но что же до той поры – и вернешься ли ты? – молчать я должен, коснеть в бездействии духа? Неужели не должен я мыслить, а должен стенать в ожидании и муке?
«Глупое дитя! Оставила я тебе благоуханье мое. Помни о триединстве твоей любви; не забывай о нем ни на миг. Твори твою жизнь, как умеешь; но не теряй чувства целостности ее во всяком деле твоем. Не спеши. Умей ждать и слушать тихие речи мои. Собирая себя, всего себя влагай в каждый миг бытия твоего. Не отчаивайся, сам обрекающий себя на ущербление жизни в пространстве и времени, слабостью своей низводящий в них дивный порядок мой. Час твой придет, и тогда все ты исполнишь, сомкнув звенья твоей жизни в одну золотую цепь любви. Может быть, это случится завтра, может быть – ждет тебя длинная чреда лет. – Выбирай сам и не думай о проклятье. Ты сам себя проклинаешь, глупый ребенок, забывший тихую песнь Матери Любви».
Любовь, Любовь, слышу снова речи твои! Снова из бездны души подъемлется благоухание твое! Снова вздымаются волны твои, немолчную песнь начиная. Громче и громче звучит и несется она… А метель затихла. Близится конец безмолвно вещающей Ночи. Не светлеют ли окна?.. Откуда несется благовест: из соседнего храма или из радостью полного сердца моего?.. Ты ли это, Любовь, ты ли снова со мною и снова несешь мне образ любимой, снопами лучей исторгаясь из милых глаз?.. Колеблясь, меркнет жалкий ночник – все ярче сияют любимые очи, излучая Любовь. Тихо уходит безмолвная ночь. В звуках колокола светлеет мир.
Ночь
1. Любовь – вселенская сила, «L’Amor che move il cielo e l’altre stelle»3.
Отчетливо встает предо мною физиономия Федора Павловича Карамазова: маленькие наглые глазки, жирные мешочки под ними, брызжущие слюной пухлые губы с остатками гнилых зубов за ними, тонкий нос с горбом, нос хищной птицы, и похожий на кошелек кадык, – «настоящая физиономия римского патриция времен упадка». Почти слышится его «дрожащий полушепот», льстивый и лживый…
«Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило… По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь – только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уже одно то, что она женщина, уж это одно – половина всего… Даже вьельфильки… и в тех иногда отыщешь такое, что только диву даешься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили!»
Есть в этих словах что-то знакомое, влекущее не только похотливость, зовущее погрузиться в себя… Так хочется бередить больную рану, и с болью сплетается какое-то наслаждение… Чем-то глубоко проницающим в природу Любви и в меня самого веет от клейких слов и наглого хихиканья. Еще вчера так ясно было мне, что Любовь узревает красоту в безобразном; сегодня Федор Павлович, правда – по-своему и мелко-похотливо, но, может быть, ярче повторяет почти те же слова. Да разве Федор Павлович любит, разве он способен любить?
Он видит то, чего не видят другие, улавливает неповторимо-индивидуальное. Ценитель «грубой женской красоты» до безумия увлекается матерью Алеши, ее невинностью. Пускай ему хотелось осквернить ее чистоту. – Он ее понимал и чувствовал, острее и глубже, чем иной «благородный» и непохотливый человек. Сама жажда осквернить понятна лишь на почве острого ощущения того, что оскверняется. И восприятие чистоты (т. е. сама чистота) должно было находиться в сознании Федора Павловича, в известном отношении быть им самим. Он познавал чистоту Алешиной матери, т. е. стремился к ней и любил ее: иначе бы и не познавал. Ощущая в себе сияние чистоты, он ощущал несоответствие между нею и темным своим эмпирическим «я» и знал, что она выше его. И попирая ее, он знал, что попирает лучшее и святое, влекущее его к себе и любимое.
Федора Павловича не только «тешит», а до боли услаждает «рассыпчатый» смешок его «кликуши», «звонкий, не громкий, особенный». Он знает, что «так у нее всегда болезнь начинается, что завтра же она кликушей выкликать начнет и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман, да восторг!» Ему, значит, понятен и желанен восторг; он хочет цельного чувства, а не только развратных вывертов, и болеет неизбежностью обмана. – Не своего восторга, скажут мне, а восторга кликуши. Федор Павлович, словно хищный зверь, ждет этих мгновений восторга, чтобы потом тем беспощаднее его растоптать и осквернить. Он думает лишь о своей утехе. – Но можно ли знать чужой восторг и не обладать им в себе, а обладая им можно ли его не любить? Знание и любовь отожествляют со знаемым и любимым.
Безобразен Федор Павлович, но чуток к прекрасному; грязен, но влечется к чистому и святому. И этот же чуткий человек находит, что Лизавету Смердящую «можно счесть за женщину, даже очень… Тут даже нечто особого рода пикантное…» Что влекло его к Лизавете, к идиотке ростом «два аршина с малым»? – Он думал, и всякий думает: не она сама, а особенность наслаждения, «пикантность». Но ведь эта «особенность» немыслима без самой Лизаветы, и сознание в себе такого влечения есть вместе с тем и познание в Лизавете чего-то непонятного и невидимого для других, самой Смердящей.
Дмитрий Федорович назвал вожделения этого рода «цветочками польдекоковскими». Но дело тут не только в цветочках. – Митя видел у «Грушеньки-шельмы» пальчик-мизинчик, в котором отозвался «один изгиб тела», и по части и в части постиг он этот «изгиб», понял больше, чем его – всю Грушеньку, и телесность и душевность ее. Это уже не «цветочки»: это целостное постижение, от низменной похоти возносящее к вершинам Любви. И в отце и в детях живет какая-то вещая, чудесно-чуткая стихия. Как Митя, необразованный и дикий Митя, тонко и полно понимает ту же Грушеньку или Екатерину Ивановну! Как безошибочен взгляд самого старика, боящегося Ивана, слепо доверяющего Григорию! И острый ум Ивана, и необыкновенное чутье Алеши, и цинически-прозорливая расчетливость Смердякова вырастают из одной и той же стихии их отца. Не опыт житейский учил их. – Опыт дает только шаблоны и схемы, сырой материал для внешней индукции, не открывающей душу чужую. Опыт ведет лишь к ошибкам. Если же в нем открывается чужая душа и пронизываются чужие мысли, так это только – в нем, а не он: это нечто совсем иное, хотя и в нем проявляющееся. Тут особого рода постижение, особое познание, которое покоится не на догадках, а на подлинном приятии в себя чужого «я», на каком-то единении с ним, без любви невозможном. Неважно, много или мало «пережил» человек; важно, чтобы открылись глаза, а они могут открыться и при первом же взгляде. И дальнейший «опыт» дает прозревшему не шаблоны и схемы, а новое знание о неведомом раньше, хотя, как дерево из корня, и растет оно из первых прозрений, ибо все едино в чудесном познании – любви.