Самоубийство Достоевского. Тема суицида в жизни и творчестве писателя
Шрифт:
И вот тут Николай I вновь проявил необъяснимую милость к падшему литератору, начертав на определении генерал-аудиториата высочайшую резолюцию: «На 4 года и потом рядовым», что возвращало Достоевскому после отбытия наказания гражданские права, в отличие от каторжан с полным сроком.
Понятно, почему в нашем разговоре о суициде в жизни и творчестве писателя столь много места уделено утру 22 декабря 1849 года: никогда ни до ни после Достоевский не стоял, не находился так близко к смерти, не переживал её так реально, не приготовлялся так тщательно к последней минуте (за исключением, конечно же, настоящего своего смертного часа в конце января 1881 года). Это – во-первых. А во-вторых, в одной из главок «Введения в тему» уже шёл у нас разговор о том, что все политические заговорщики, участники конспиративных кружков, революционеры и особенно террористы являются в какой-то мере самоубийцами, ибо сознательно ставят ради идеи и политической борьбы на карту свою собственную жизнь.
Деятельность петрашевцев, благодаря
Автор «Бедных людей» чудом остался жив. Выдержав десять минут на эшафоте, он как бы заново родился на свет. Буквально. Физически.
Воскрес из мёртвых!..
Его бурлящее эмоциями, восторженно-восклицательное письмо брату Михаилу, написанное сразу после казни, цитировалось в достоевсковедении уже бессчётное количество раз, поэтому вспомним только, что в нём писатель взахлёб рассказывает-передаёт самому близкому человеку («…в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моём, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый!») подробности утрешнего эшафотного действа и сообщает-формулирует свою новую программу-судьбу: жить! И в каторге – жить! «Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем.» Главное – жить среди людей и оставаться человеком среди людей… «Жизнь – дар, жизнь – счастье…»
Но Достоевский не был бы Достоевским, если бы и в момент наивысшего восторга не помнил и о «тени», о «мрачных сторонах» жизни и в будущем своей судьбы. Он, конечно же, выплёскивая в письме брату эмоции, уже предчувствует и даже знает наверно – физическое возвращение к жизни, воскрешение из мёртвых ещё не означает и не гарантирует безоблачного счастья до конца дарованных дней. «Никогда ещё, – уверяет он Михаила, – таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь…» Однако ж, тут и прорывается тягостная тревога-предвиденье: «Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха…» И уже в конце письма, уже не сдерживаясь, вновь и вновь о своей затаённой тревоге: «Ах! кабы здоровье! … Кабы только сохранить здоровье!..»
Тревога-тоска Достоевского понятна: каторга и слабое физическое здоровье – две вещи несовместные. Но ещё больше страшит, ещё более капитально угнетает будущего каторжанина мысль-тревога, что воскрешение его произошло-случилось лишь наполовину, частично, не до конца. В душе его осталось ощущение, что казнь над ним всё же свершилась, и он сразу же после оптимистично-бодрых восклицаний, что-де он «не уныл и не упал духом» и «жизнь везде жизнь» вдруг пишет-добавляет в письме: «Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих…» Вот ещё где сверкнул – нож гильотины! Вот когда ещё услышал-прочувствовал будущий автор «Идиота», как над ним «железо склизнуло»! Он выстоял пять минут под расстрелом, но ощущения человека, за четверть секунды до смерти услышавшего ужасное «Пли!» и ружейный залп, – остались за пределами его творчества. Он лично видел-наблюдал, как мучился-умирал в плохо намыленной петле Млодецкий, но нигде письменно и не заикнулся об этом. О гильотировании, срезании головы с плеч он знал лишь опосредованно, по свидетельствам других людей, но описание казни с помощью ножа-топора гильотины в «Идиоте» просто переполнено, можно сказать, личными впечатлениями – вспомнились, видно, во всех безобразных подробностях удушливые казематные сновидения, которые тогда, в 1849-м, ещё и перемешивались с угнетающими мыслями-страхами о своей насильственной творческой смерти. Всё-таки казнь состоялась. Голова срезана с плеч. И надежды на второе рождение в этом, творческо-созидательном плане, – чрезвычайно зыбки. «Неужели никогда я не возьму пера в руки! … Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольётся! Да, если нельзя будет писать, я погибну…»
Литература и жизнь, творчество и судьба для него – понятия-синонимы. Без творчества, вне литературы Достоевский своего существования не мыслил. Уж лучше – смерть. Но надежды на полное своё воскрешение он пока не теряет. Один из петрашевцев, А. И. Пальм, вспоминал, что Достоевский перед отправкой в Сибирь был «бодрый, почти весёлый и какой-то светлый, верующий», он даже заявил оптимистично: «Четыре года каторги, потом солдатчина – всё вздор, пустяки, пройдёт, а будущее наше!..»[87]
Однако ж, впоследствии, постфактум, место своего четырёхлетнего пребывания после физического воскрешения он назовёт метафорически, но совершенно однозначно – Мёртвым домом. Какой-нибудь писатель рангом пониже и талантом пожиже, вроде, к примеру, И. И. Панаева, доведись ему пережить каторгу, вполне мог озаглавить своё воспоминательное произведение ещё более броско и эффектно: «Записки из склепа», «Записки из могилы» или даже «Записки с того света». Большинство читателей и многие знакомые-приятели уже вскоре после исчезновения автора «Бедных людей» и «Неточки Незвановой» из Петербурга забыли о нём напрочь, похоронили заживо. Своеобразным свидетельством этому может служить роман некоего Поля Гримма «Тайны царского двора времён Николая I», где одним из героев и под своей фамилией выведен и «благородный поэт» Достоевский, участник тайного общества заговорщиков. Сам Фёдор Михайлович, находясь за границей, читал в 1868 году на французском языке сей роман, претендовавший быть исторически правдивым и документальным, и из него узнал с удивлением и негодованием, что он, Достоевский, оказывается, умер-погиб уже много лет назад по дороге в Сибирь…[88]
Но ещё, может быть, более характеризует преждевременное «погребение» Достоевского обществом следующий литературный факт. Тот же Панаев опубликовал в 12-м номере «Современника» за 1855 год под псевдонимом Новый Поэт свой очередной и как всегда бойкий фельетон «Литературные кумиры и кумирчики». Ох и поглумился же он от всей своей демократической души над Достоевским, который в это время, отбыв каторгу, тянул такую же каторжную лямку солдатчины в Семипалатинске. Иван Иванович зубоскалил вовсю, описывая, как они, настоящие литераторы, погубили по неосторожности этого народившегося «маленького гения», сделали его невзначай «кумирчиком», и он стал требовать носить его на руках, да всё «выше! выше!» И в конце концов Новый Поэт сожалеет-вздыхает: «Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт… Бедный! Мы погубили его!..»
Панаев пишет о Достоевском не просто как о мёртвом, ушедшем из этой (столичной) и вообще литературной и физической жизни, но как о человеке, целиком и полностью исчезнувшем даже из памяти читателей. Конечно, Панаев есть Панаев, это по его адресу Белинский как-то обмолвился, мол, от таких недостатков как у того «должно исправлять людей гильотиною» (вот к нашему-то разговору выраженьице!). А поэт Н. Ф. Щербина и вовсе уничтожил Ивана Ивановича прижизненной (1860 г.) убийственной эпиграммой-эпитафией и уже в первой строке как бы поправил Панаева-фельетониста, констатировав, кому в действительности уже и при жизни не светило уважение народной памяти: «Лежит здесь, вкушая обычный покой неизвестности, // Панашка, публичная девка российской словесности»…[89] Да, Панаев был Панаевым. Но его гадкий пасквиль на Достоевского появился в «Современнике», надо полагать, с согласия Некрасова…
В февральском номере журнала «Эпоха» за 1865 год, когда бедняга Панаев сам и по-настоящему уже ровнёхонько как три года умре, канув совершенно и до конца в бездонную Лету, появляется начало повести Достоевского «Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» («Крокодил»). На автора сразу же посыпались обвинения (с подачи Краевского), что-де он окарикатурил-высмеял арестованного Чернышевского. Достоевский позже, в «Дневнике писателя» (1873) с негодованием опроверг такие инвективы – он, бывший каторжанин, способен был написать «пашквиль» на другого арестанта и ссыльного?! Автор «Крокодила» очень сожалел, что тогда же, по горячим следам, громогласно и печатно не протестовал против приписываемого ему злобного и безнравственного зубоскальства. Однако ж, он сразу оставил эту злосчастную повесть, не стал её продолжать-заканчивать. Сыграло в этом свою роль, разумеется, и закрытие-прекращение «Эпохи» на этом же номере, но в черновых записях Достоевского сохранились довольно подробные намётки-планы продолжения «Необыкновенного события…», так что автору не составило бы труда произведение закончить. Он делать этого не стал, дабы даже теоретически и в чужих глазах не опуститься до уровня жизнерадостного зубоскала Нового Поэта. Впрочем, от самой повести в её опубликованном варианте Достоевский отнюдь не отрекался, не чувствуя за собой никакой вины, и со спокойной совестью включил её в собрание своих сочинений (1865), не предполагая даже, что вскоре в «Современнике» обругают его роман «Преступление и наказание» (Г. З. Елисеев) только из мести за «Крокодила», за «пашквильную аллегорию» на Чернышевского, и что ему вновь, уже печатно, придётся как бы оправдываться за «Пассаж в Пассаже» через несколько лет в «ДП», когда поднимется оскорбительный шум вокруг «Бесов»…