Самовольная отлучка
Шрифт:
Никого не удивит также, если я скажу, что мы почти не разговаривали больше с Ангелом, тем паче о Гильдегард. Чаще всего мы уже около половины десятого утра были так измучены, что с трудом справлялись с нашими многообразными обязанностями – нас шатало и тошнило от усталости и отвращения. Объяснялись мы только знаками. Благодаря рвотам, головным болям и крайней усталости, мы могли не опасаться, что наши тяготы обратятся в льготы. Когда Ангел – отчасти виновато, отчасти упрямо – пожимал плечами, я знал, что он хочет сесть на груду картофельных мешков, чтобы помолиться. («Я обещал маме», – говорил он извиняющимся тоном.)
Разумеется, и в этом нашем казарменном сообществе существовала «чуткость во внеслужебное время» и даже вариант оной – «чуткость в служебное время»; представлял и проводил ее в жизнь некий молодой предводитель, лютеранин с благородной внешностью, бывший студент богословского факультета, который иногда подходил к нам, чтобы «вступить в беседу». Для него я всегда держал наготове специальную смесь из гнилого картофеля и экскрементов, которую в нужный момент выливал рядом с собой; зато преисполненный христианского смирения Ангел и впрямь «вступал с ним и беседу»; раза два за те четырнадцать дней он минуты по три принимал подаяние в виде слов: «необходимость», «всемогущий дух», «судьба» – будто смиренный нищий, принимающий черствую горбушку.
Тем временем семерка уже подъезжает к Вайдмаркту, и я думаю только о Гильдегард Бехтольд. За последние две недели я не раз собирался написать ей и с места в карьер «попросить ее руки» (другого, лучшего выражения для данной ситуации я не знал тогда и не знаю по сию пору), но как раз в те дни меня
На Вайдмаркте мое беспокойство перешло прямо-таки в нервозность; еще минута – и я сойду на Перленграбене. Решение принято. (Мама умерла, и я это знал). Поскольку даже здесь, в трамвайном вагоне, запах экскрементов образовал вокруг меня зону отчуждения, я был как бы заключен в башню из слоновой кости; так называемый внешний мир воспринимался мною несколько нереально и нечетко (а может, и четко), как он воспринимается сквозь тюремную решетку. Штурмовик (и как только человек может надеть такую форму!), господин с шелковым галстуком, явно принадлежавший к образованному сословию, молоденькая девушка, которая своими детскими пальцами вынимала из бумажного пакета виноградины, и кондукторша – ее молодое грубоватое лицо казалось красивым благодаря выражению неприкрытой чувственности, отличавшему в свое время лица всех кёльнских кондукторш, – все они шарахались от меня, как от прокаженного. Я протиснулся к передней площадке, соскочил с трамвая и помчался по Перленграбену; три минуты спустя я уже подымался по лестнице на четвертый этаж доходного дома. Толкователю, который гонится за истиной, я советую начертить полукруг западнее Северинштрассе с радиусом в три минуты, установив ножку циркуля на трамвайной остановке Перленграбен, а потом выбрать себе одну из улиц в этом полукруге; чтобы точнее определить радиус, мне следовало бы сообщить мою скорость: предлагаю нечто среднее между скоростью Джесси Оуэна и скоростью бегуна-любителя, добившегося неплохих результатов. Меня ничуть не удивило, когда я увидел над дверью квартиры Бехтольдов табличку с надписью: «Глядите на него. На кого? Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!» Не успел я нажать на кнопку звонка… говорить об этом излишне, но для верности все же скажем… как Гильдегард уже открыла дверь, упала в мои объятия, и вся вонь вокруг меня исчезла.
III
Изобразить на этих страницах хотя бы несколькими штрихами силу нашей любви, а тем более проанализировать ее не входит в мои намерения и выходит за рамки моих возможностей. Одно ясно: то не была любовь с первого взгляда. Только час спустя, когда я уже прошел обряд посвящения, неминуемый в бех-тольдовском клане, выпил свой жениховский кофе и наполовину изничтожил жениховский пирог, у меня впервые появилась возможность как следует разглядеть Гильдегард. Она была куда красивее, чем это позволяло предположить ее сходство с Ангелом; и я вздохнул с облегчением. Хотя я любил ее вот уже две недели, мне было приятно, что она показалась мне красивой. Боюсь, если я сообщу теперь, что с той поры мы с Гильдегард как можно чаще, хотя и недостаточно часто, заключали друг друга в объятия, и напомню, что приписываю это божественному провидению, которое заставило меня в ту секунду, когда раздалась команда «лопату к ноге», позабыть внезапно всю прошлую выучку, это наведет заботливых папаш на мысль посылать своих сыновей «на службу» не только из воспитательных соображений, но и с той целью, чтобы они, пусть окольными путями, неправильно исполнив команду «ружье к ноге» (саперных лопат сейчас уже не водится), заполучили себе такую милую, умную и красивую жену, какую заполучил я. Я хотел бы предостеречь от этого, сославшись на сказку «Метелица» (и на другие аналогичные сказки), в которой говорится, что человек, совершающий добрые поступки без заранее обдуманного намерения, пожинает куда более богатые плоды, нежели человек, подражающий ему и совершающий добрые поступки с заранее обдуманным намерением; еще раз торжественно клянусь, что я делал все не преднамеренно (тут я оставляю в альбоме «Раскрась сам» несколько чистых страниц, а злыдни пусть скрежещут зубами, ведь, одержимые своими черными замыслами, они не желают верить, что божественное провидение может привести к чему-то хорошему и того, у кого нет никаких замыслов).
Разумеется, мне не дано постичь все намерения провидения, но одно из них, безусловно, состояло в том, чтобы обеспечить семейство Бехтольдов кофе не только в военные годы, но и во все последующие (отец мой занимался оптовой торговлей кофе и передал мне свое дело).
Вторая, побочная, цель состояла в том, чтобы продемонстрировать мне с помощью моих шуринов то безумие двадцатилетних, о котором я не имел понятия до 22 сентября 1938 года. (Буржуазная семья, аттестат зрелости, один семестр у Бертрама, в национал-социалистской партии и в других нацистских организациях не состоял.) Далее. Провидение, возможно, позаботилось и о том, чтобы подыскать мне, когда я потерял маму, хорошую тещу, которая любила бы меня, как родная мать (моя теща не только готова была притвориться ради меня мертвой, она пошла еще дальше, что соответствовало ее крутому характеру, – с большим трудом пробилась к большому военному начальнику и обозвала его «законченным кретином», потому что он не желал продлить мне увольнительную, когда моя дочурка заболела скарлатиной). И наконец, еще одна цель: предоставить моему папаше в лице старого Бехтольда собеседника на всю жизнь, с которым он мог бы ругательски ругать нацистов, а также обеспечить младшего брата Ангела – Иоганна, который был заядлым курильщиком, моим табачным пайком на все то время, что табак выдавался по талонам (стало быть, почти на одиннадцать лет). Возможно также, божественное провидение замыслило сбалансировать экономическое положение двух семей: у нас были деньги, у Бехтольдов их не было. В отношении кофе мне, во всяком случае, все абсолютно ясно: ни одному семейству не пришлось бы так туго с кофе во времена, какие вскоре наступили, как Бехтольдам. При каждом удобном случае каждый из членов этой семьи вопрошал: «А не сварить ли мне кофейку?» – хотя можно было не сомневаться, что уже до этого на стол раза четыре или пять ставили кофейник. Позднее, когда война действительно разразилась, я дважды крупно просчитался: во-первых, я снизил потребление кофе в бетхольдовской семье с двухсот фунтов до семидесяти пяти ежегодно и установил продолжительность войны в семь лет, не знаю, по какой причине – то ли из пессимизма, то ли из мистической приверженности к числу «семь», – как бы то ни было, я заставил отца спрятать на складе соответствующее количество кофе в зернах. А во-вторых, вдолбил в голову теще, что кофе необходимо экономить и напугал ее картиной бескофейной эпохи, какая грозит наступить, если теща не будет достаточно экономной.
IV
Прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить, что ассенизационная тема исчерпана так же, как ма странице 170 была исчерпана шопеновская. Я собираюсь покончить также с описанием воспитательных мероприятий в военных организациях. У читателя легко может возникнуть подозрение, будто эта повесть написана с антимилитаристских позиций или даже с позиций борьбы за разоружение – иначе говоря, враждебных вооружению. Нет, нет, дело идет о более высоких материях, о… ведь каждый непредвзятый читатель давно уже это понял… о любви и невинности. Ие моя вина, если обстоятельства сложились так, что детали, с помощью которых я пытаюсь изобразить любовь и невинность, вынуждают меня писать об известных учреждениях, установлениях и порождениях; это вина судьбы, на которую каждый может роптать, сколько его душе угодно. Разве я виноват, что пишу по-немецки, что в погребе немецкого казарменного сообщества его предводитель обругал меня «жидом» и что в задней комнате нищей румынской лавчонки красивая еврейка подарила мне поцелуй только потому, что я немец? Родись я в Баллахулише, я писал бы самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге о любви и о невинности в совершенно ином стиле и с иными деталями. Я воспел бы собак, лошадей и ослов, воспел бы милых дев, которых целовал после танцев у изгороди, обещая то, что собирался исполнить, но потом не исполнил, – повести их под венец. Рассказал было лугах и болотах, о ветре, который воет в торфяных ямах, о ветре, заливающем темные торфяные ямы водой, о воде, которая вздымается так, как вздымалась черная шерстяная юбка девы, той самой, что хотела утопиться, ибо юноша, целовавший ее и обещавший назвать своей женой, стал священником и покинул родные края. Я бы исписывал страницу за страницей, чтобы воздать хвалу собакам из Дингуолла; эти умные и верные животные – чистокровные, мак все ублюдки, – уже давно заслужили памятник хотя бы на бумаге. Но от себя не уйдешь, и я снова чиню карандаш – не для того, чтобы нарочно сообщить нечто безрадостное, а для того, чтобы сообщить, как все было… И мы волей-неволей, вздохнув, возвращаемся в Кёльн, на улицу, которую можно обнаружить западнее Перленграбена, в трех минутах ходьбы от трамвайной остановки, если эту улицу вообще можно обнаружить. О нет, земля ее не поглотила! Ее смело, стерло с лица земли, и чтобы в альбоме «Раскрась сам» эта страница не осталась совершенно пустой и, таким образом, не возникло бы путаницы, я сообщу несколько мелких примет этой улицы: табачная лавка, меховой магазин, школа и много-много светло-желтых домов, домов почти такого же цвета, какие я видел в Пльзене, но не таких высоких. Рекомендую дотошным и одаренным читателям нарисовать три экскаватора: на одном из них будет болтаться меховой магазин, на втором – табачная лавка, на третьем – школа, а в качестве эпиграфа для этой страницы я предлагаю слова: «Труд дает свободу». Одно плохо: никто не будет знать, где надо прибить мемориальную доску, если в один прекрасный день люди решат, что Ангел был святым. Я вполне отдаю себе отчет, что не являюсь представителем церковной конгрегации и без помощи «адвокатов дьявола» не могу ставить вопрос о причислении к лику святых, но Поскольку мое вероисповедание неясно, надеюсь, никого не оскорбит, если я протащу лишнего святого в какую-либо религию, к которой, по всей вероятности, не Принадлежу. Как и все в моей повести, это будет непредумышленно. Конечно, тот факт, что Ангел был, можно сказать, моим сватом, а также моим шурином, заставит людей недоброжелательных воскликнуть: «Ага!» Но раз графа «вероисповедание» все равно остается в альбоме незаполненной, я, по-моему, могу позволить себе некоторую вольность: ведь с Ангелом я как-никак провел целых две недели; почуяв его святость, люди, возможно, перестанут чуять в этой повести запах экскрементов. Вижу, вижу, мне ничего не позволят, подозревая злые умыслы, но я оставлю все, как есть, ведь терпимость (как говорят) не является богословской категорией. А потом отец мой еще жив и уже давно перестал ходить попеременно в разные церкви; он в них вообще не ходит и свои бланки на уплату церковных налогов мне не показывает. До сих пор они вместе со старым Бехтольдом, моим тестем, ругательски ругают нацистов. Впрочем, эти старички нашли себе еще одно занятие: они исследуют прошлое Кельна, его пласты. День и ночь возятся в раскопе, который мой папаша вырыл у нас во дворе и велел покрыть навесом; вполне серьезно, хотя и хихикая, они уверяют, что открыли развалины храма Венеры. Теща моя – католичка на свой особый, весьма милый лад; как и все кёльнцы, она придерживается лозунга: «Что такое католицизм, мы здесь сами знаем». Когда мне приходится беседовать с ней на религиозные темы (как-никак я отец двадцатичетырехлетней дочери, которая согласно горячему желанию моей умершей жены была воспитана католичкой, но потом вышла замуж за лютеранина и, в свою очередь, стала мамой трехлетней дочурки, которая согласно ее горячему желанию воспитывается католичкой); так вот когда мы с ней беседуем на эти темы и я на основе достоверных фактов доказываю, что ее точка зрения не соответствует официальной позиции церкви, теща возражает мне и при этом произносит сентенцию, которую я воспроизвожу не без душевных колебаний! «Тогда, стало быть, сам папа римский ошибается». А если при наших беседах присутствуют церковные должностные лица – чего иногда не избежишь – и если они нападают на ее, мягко выражаясь, своеобразное отношение к папе, она не отступает ни на шаг и ссылается на нечто такое, что столь же трудно доказать, как и опровергнуть. «Мы, Керкхоффы, – говорит она (моя теща урожденная Керкхофф), – всегда были католиками по совести». Не мое дело разубеждать тещу. Для этого я ее слишком люблю. Но чтобы еще усугубить путаницу в отношении этой любезной особы (во время войны она как-то раз собственноручно спустила с лестницы молодчика из полевой жандармерии, который выслеживал ее сына Антона – дезертира; собственноручно, в буквальном смысле слова) я сообщаю еще одну деталь для альбома «Раскрась сам»: моя теща полтора месяца руководила ультралевой ячейкой, пока не решила, что «это дело» не согласуется с ее «католицизмом по совести», кроме того, она возглавляла и до сих пор возглавляет молитвенный кружок.
Предлагаю покрасить фон хотя бы на одной из посвященных ей в альбоме страниц голубым цветом; любой человек, изображавший небо над Неаполем, хорошо знаком с этим цветом, А если читатель теперь «уж вовсе не знает, что и подумать» о моей теще, значит я достиг цели; пусть каждый хватает цветные карандаши, коробку с акварелью или палитру и красит мою тещу в тот цвет, который символизирует для него «нечто подозрительное» или даже «скандальное». Лично я рекомендую пастельный красный с фиолетовым отливом. Не стану распространяться больше о моей теще; она мне так дорога, что я не хочу бросать на нее чересчур яркий свет; основные черты ее облика я сохраню в своей личной камере-обскуре – памяти. Зато с удовольствием сообщу ее внешние приметы: теща – женщина маленького роста, была когда-то хрупкой, «но основательно раздалась в ширину», до сих пор поглощает кофе в неимоверных количествах; в преклонных годах, семидесяти двух лет, пристрастилась к курению. Со своими внуками обращается прямо-таки «непозволительным образом»: детей моего погибшего шурина Антона, который был безбожником и «явно левым», двух молоденьких девиц восемнадцати лет и двадцати одного года, она загоняет на кухню, сует им в руки четки и молится с ними; детям моего второго, здравствующего и поныне шурина Иоганна, которые воспитываются в ортодоксально-церковном духе, десятилетнему мальчугану и двенадцатилетней девчушке, она, напротив, «прививает упрямство и строптивость» (слова, взятые в кавычки, являются цитатами из ее речей),
Для тещи я по-прежнему «славный мальчик, с которым моя Гильда была так счастлива, а с моим Ангелом он много месяцев (на самом деле всего четырнадцать дней) чистил нужники» (во имя исторической правды я снова вынужден употребить сие грубое слово). Оба эти обстоятельства она не забыла, равно как и тот факт, что я снабжал ее кофе «и в военные и в мирные годы». Другие мои заслуги, чисто практические, она всегда перечисляет под конец, что, пожалуй, говорит в ее пользу. А в общем и целом старуха считает меня «наивным дурачком», хотя бы по той причине, что «он, как идиот, разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в него попали».
Здесь она не признает никаких резонов. Теща уверяет, что, ежели «человек интеллигентный не имел ничего общего с тем делом ни фактически, ни формально (под «тем делом» она в данном случае подразумевает нацистский режим), он должен был как-то ловчить». Наверное, она права; когда я начинаю с ней спорить и напоминаю, как погиб Ангел, теща говорит: «Ты прекрасно знаешь, что Ангел был не слишком интеллигентный, а может, наоборот, слишком интеллигентный»; и тут она права. Сам не пойму, как я разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в меня попали. Ведь я был освобожден от стрельбы; почему же я находился там, где стреляли, сам не сделав ни одного выстрела? В моем сознании и на моей совести это темное пятно. Наверное, мне просто надоел Шопен, а может, я устал от Запада и стремился душою на Восток; не знаю точно, что со мной было, не знаю, что заставило меня пренебречь медицинской справкой, выданной главным офтальмологом армейской группы «Запад». Гильдегард писала тогда, что она меня понимает, но сам я себя не понимал… Теща вполне права, характеризуя мою тогдашнюю позицию словами «вел себя, как идиот». Все это так запутано и темно, что разрешаю каждому, кто пожелает, обмакнув кусок ваты в черную тушь, посадить здоровую кляксу в том месте альбома «Раскрась сам», где должно обретаться мое сознание. Как бы то ни было я с самого начала распрощался с мыслью о дезертирстве: у меня не было желания менять мою тогдашнюю тюрьму на какую-либо другую.