Самозванец. Кн. 1. Рай зверей
Шрифт:
Когда аудиенция возобновилась, вельможа, с согласия царевича, сам кротко соглашался вычеркнуть половину городов Малороссии из подписанных ранее принцем кондиций, если только королю по сердцу намерение Дмитрия разделить и Смоленщину пополам между его величеством и покорнейшим слугой Короны воеводой Мнишком.
Панский нунций сумел примирить благородных торговцев на этом разумном раскладе.
— Только, как понимаете, славный мой рыцарь, — заключил Зигмунд, вяло потрепав по плечу Мнишка, — с этой минуты вся ответственность за успех экспедиции нашего доброго принца ложится на вас.
Пан Ежи щелкнул каблуками со всей лихостью, какую
— Да, совсем забыл, — вспомнил король, исправляя черновик договора, — разгромив врагов своей Московии Годуновых, вы, сиятельный принц, должны будете уж и мне пособить добыть шведский престол.
— Ах, князь Дмитрий, я убежден, несмотря на молодость лет, блистательный полководец! — затрещал Мнишек, торопясь затушевать свое царапанье с королем. — Это юный великий стратег, настоящий русский богатырь, бескорыстный… и, как он мне признавался, сам мечтает повести полки соотечественников на Стокгольм.
Sancta Barbara
В два последние дня Страстной недели вельможные шляхтичи, действительные члены краковского братства Милосердия, обыкновенно надевали поверх своих ярких кафтанцев холщовые рубища и, горланя по всем улицам города, собирали милостыню и подношения. Хотело ли этим братство сказать, что в течение года так старательно тратилось на неимущих, что теперь самому уже впору садиться на паперть, или это был жест христианской морали, нисхождения до единения с бедным, но равным пред Богом себе человеком, — братство это едва ли само четко знало. Но уж так повелось.
И семнадцатого апреля, в Страстную субботу, во дворец краковского воеводы Миколая Жебридовского вошел, оставив в парке перед крыльцом православную свиту, разодетый, оправленный в золото и бриллианты царевич, а с черного хода, чуть позже, скользнули в серых полотнах с пустыми переметными сумами двое нищих бродяг.
В этом маскараде и состояло prorsus admirabile соображение воеводы Жебридовского, которое упоминал Клавдио Рангони, говоря с королем о причащении Дмитрия. Принадлежащий к братству Милосердия Жебридовский и «царевич», переодетые нищими, двинулись главным — королевским — шляхом Кракова к костелу Святой Варвары. Как только они отошли на безопасное расстояние от дома, где осталась свита Григория, краковский воевода расправил усы, запел римские вирши. Многие его узнавали, мастеровые, басонщики, шляхтичи с глубоким поклоном опускали в его грубый мешок монеты разного веса. Но в суму Отрепьева накидали все-таки куда больше, хотя его мало кто знал. Да и мудрено было признать «светлейшего принца» в диком существе, изображенном Григорием. Принц-нищий рычал, трясся в неведомой лихорадке, закатывал страшно зрачки на ту сторону глаз.
На площади главного рынка передохнули, у Сукенниц (колонных торговых рядов) выпили горячего крупника — медовой водки с пряностями. Покачнувшимся Краковом двинулись дальше.
У дверей приходского костела Святой Варвары бродяжек уже поджидал облаченный Савицкий. Миколай Жебридовский прошел на хоры — прослушать органный псалом; а отец Каспар отвел царевича в отдельное помещение, на исповедь.
— Помни, сын мой, — наставнически произнес бернардинец, — в этот радостный день, светлый праздник Господень, ты обязан, отринув суету мира сего, нестерпимые страсти, тщеславные путы и лакомые вожделения, покаянием и своевременным полным отчетом о судьбах своих перед Богом очистить свой дух и предстать агнцем светлым Святому Причастию.
Если бы такой сердечный наказ Отрепьев услышал от того человека с бубенчиками, что кувыркался на вавельском троне, он, наверно, уже не сумел бы играть. Но присмотревшийся к рясам едва ли не с детства, Григорий только умно вздохнул и спрятал «суетную» усмешку за поднесенной к губам католической книгой.
Каспар Савицкий записал по уходе царевича в своем дневнике иезуита: «Московит на духу сообщил мне, что совсем не почитал, а лишь боялся отца своего, Иоанна Васильевича, который, имея нрав странный и грозный, некогда посохом убил его старшего брата.
Также Дмитрий признал, что ужасно тоскует по матери, от которой давно не имеет вестей. Я заметил царевичу, что жестокосердие царя Иоанна суть издержки эллино-российского исповедания. Тогда Дмитрий, уже не желая идти по стопам людоеда-отца, отказался от схизмы и явственно пообещал перейти на днях в католицизм».
Выйдя из исповедальни Савицкого, Отрепьев покрутил перед алтарем головой. Над ним важно гудел орган, оживал светлыми зыбкими переливами.
На высоких хорах, усыпленный этим журчанием, дремал Миколай Жебридовский. Но Отрепьева, наоборот, раздражала органная музыка, ему казалось: это сама студеная Вселенная вливается по долгим трубам в костел, жеманная, пустая и жесткая. Он вышел из храма — на солнечном воздухе подождать, пока Жебридовский наслушается. Присел на белокирпичную основу церковной ограды, положил на колени, расправил суму, закатил зраки. На слух по звяканью определял, какая монета шлепается в кошель: вот злотый жолнера, вот флорин вельможи, вот грош бедняка. А вот ни на что не похожий, глухой, веский звук, — неужели московский алтын?
Григорий хотел глянуть вниз, убедиться в значении монеты, но почуял: швырнувший алтын все стоит, не уходит и смотрит на нищего. «Чего пьяному чучелу надобно?» — ожидал, возмущаясь, Григорий, не выдержал: вернув зрачки на орбиты, глянул на благодетеля и вскрикнул. Перед ним стоял его дядя, Отрепьев Смирной.
— Юшка?!
— Дядя Смирной?!
— Ах, горюшко! Вот до чего докатился! — Смирной чуть не плакал, озирая племянника, забыв все суровые наказы Москвы. — Кремль весь переполошил, сам на паперти отдыхает! А я-то, дурень, к королю и к сейму ломлюсь: где Григорий, назвавшийся Дмитрием? А они: мол, и слыхом, Смирной, не слыхали! Ну, топерь-то уж ясно: откель им слыхать!
— Слушай, дядя, — Григорий быстро зыркнул по сторонам, — как там деда Замятия и мать?
— Дед плохой. Что и говорить, внучек дал себя знать.
— А мама?
— В Галиче все. Вроде держится. Ничего еще ей не сказали.
— Землю-то не списали с нее как с дворянки-вдовы?
— Пока не отымают… Слушай, Юшка, давай собирайся. Едем, что ли, домой! Да сперва в корчму пойдем, или, как тут у них называют, шинок. Накормлю тебя, дурня, — чай, изголодался, рванину-то эту мы скинем с тебя; кафтан справим!
— Нет, езжай, дядя, один. А Борису-царю, пожирателю малых детей, передай: пускай колесуется и вешается.
— Ты в уме ли, щеночек?! — опешил Отрепьев Смирной. — С голодухи взбесился? Шагай маршем в корчму!
— Сказал: сам угощу тебя, дядя, потом, — Григорий рванул полотно на груди — блеснули алмазные пуговицы. — Жарь обратно, добром прошу. Не видишь, время у меня ограничено.
Смирной онемел и моргал — ослеплен яркой нижней одеждой племянника. Но вскоре борода его подобралась, брови сдвинулись, стрелец, пошарив за кушаком, вытянул тульскую пистолю.