Самурай
Шрифт:
С обманом мы разобрались. Счет не в ее пользу, я не вижу подходящей мировой линии, проведя по которой ее испорченную душу можно свести ущерб если не к минимуму, то к разумным пределам — не больше, но и не меньше, чем у других. Я хочу спасти ее, не переделать душу, что уже невозможно, точнее — всегда было невозможно, не перевоспитать, не смягчить сердце, а лишь найти повод для себя не открывать ей дверь, заткнуть уши ватой с воском, привязать себя к мачте, чтобы не слышать звонка, не видеть перед собой ее, которая уже и не гарпия, а сирена — влекущая, манящая, ужасная.
И я скольжу по реальностям и судьбам, заглядывая во все закоулки, во все темные и пыльные углы, изучаю самые маловероятные альтернативы, разматываю спутанный клубок норн, порой рву его нервным движением, но все-таки
Судьба, спаянная с судьбой сирены, есть лишь крохотный камешек в основании колонны, сдерживающей как, и миллионы других, чудовищный напор, давление, не дающей ценному черному мрамору пойти трещинами, раскрошиться и, в конце концов, рухнуть, похоронив снующих мимо людей, походя прикладывающихся ладонями и растопыренными пальцами к гудящему от напряжения усулу, к холодному даже в самый жаркий день камню, в котором, по поверьям, можно рассмотреть слабые тени собственной судьбы, из-за чего толпы фанатиков по ночам усеивают площадь и, распалив наркотические костры, пялятся в сумрачную тень, а по утру расходятся, разочарованные долгим молчанием фатум, не понимая, что достаточно посмотреть вокруг себя и узнать, как продолжиться и закончиться их жизнь — все в том же ожидании и незаметной смерти под утро от истощения.
Крохотный камешек, крохотная жизнь, малозаметная судьба, не продолженная ни детьми, ни деяниями, ни книгами, ни мыслями, тонкая травинка, которую схрумкает корова, чье молоко закиснет в чьем-то стакане, опять же без цели и без последствий. Если бы я был тогда, то мне было бы легче, но Парки не переносит сослагательного наклонения, время в моих руках ограничено, линейка жизни конечна, она приложена именно к этому отрезку бесконечного полотна, кое-где изъеденного молью, с многочисленными погрешностями, узлами, зацепками, делающими чью-то жизнь, несмотря на ее важность для человечества, совершенно пустой, гнилой, приходящейся на кишащую личинками моли незаметную точку, а чью-то — вредную, страшную, кровавую — совершенно необходимой некой высшей справедливости, некоему высшему замыслу, и вот он — выбор на любой вкус. Хотя я неправильно выразился — выбору здесь нет места, весы однозначно показывают на чьей стороне перевес и как мне предстоит действовать.
Можно только тянуть время, без всякой надежды, да и без всякого времени, в общем-то, еще глубже погрязая в том, что не сводимо к человеческому языку, к человеческим понятиям, переходя от безысходности на какую-то странную пародию пророчеств или сюрреалистических текстов, проводя сумасшедшие аналогии и изобретая идиотские перлы.
Я устал от бесполезной борьбы с самим собой, мне надоело слушать кого-то сидящего во мне и бубнящего прописные истины или параноидальный бред, который незамедлительно, словно вирус, поражает всего тебя, все твои мысли и чувства, и ты даже в обычном чайнике видишь угрозу так горячо ненавидимому тобой человечеству. Что нужно заткнуть в самом себе, чтобы назойливый шепот пропал навсегда?
Где найти такую же кнопку в самом себе, чтобы одним нажатием можно было бы остановить мысленную речь, а другой — ее запустить, как пленку в диктофоне, лежащем в кармане брюк, врезаясь болезненно в затекшее бедро и этим наводя меня на пусть не спасительную, но рождающую определенные надежды мысль, и я следую ей незамедлительно, то есть с трудом отклеиваю ладонь от набалдашника ручки, к которому она пристала, как к промороженному металлу, и мне внезапно кажется, что я оставил на нем большие куски примерзшего мяса, поворачиваюсь к двери спиной, медленно, с трудом, точно ржавый винт, вворачивающийся в березовый брусок, соскальзываю по рваному дерматину вниз, пытаясь одновременно скользить ногами по полу, но голые ступни издают ужасающий скрип и отказываются двигаться дальше, так что тело еле-еле умещается в промежутке между дверью и коленями.
Острые чашечки упираются мне в щеки, а я в таком скрюченном виде пытаюсь нащупать рукой диктофон, достать его из кармана. Но натянувшаяся ткань трещит от напряжения, машинка приросла к бедру, и приходится все-таки еще раз поднапрячься, перекатиться на левую ягодицу, разгрузив на мгновение правую ногу, и вытянуть ее вперед. Диктофон освобожден, я выворачиваю его из кармана, нащупываю пальцем знакомую кнопку, вдавливаю ее и колесиком добавляю громкости, что бы мой голос был слышен и за дверью.
На что я надеюсь? Что услышав мои откровения нежданный гость, потенциальный клиент небезызвестного т. Яйцова, повернется спиной к моей двери и бросится наутек вниз по лестнице? Что длинный монолог надоест девушке, и она плюнет на свою опасную задумку, повернется спиной к двери и начнет спускаться с лестницы? Напрасно. Вот оно — практическое воплощение вечной дилеммы свободы выбора и судьбы, от которой, по преданию, не уйти. Мы свободны и поэтому найдем миллион причин, чтобы покориться року, ползти у него на поводу, трепыхаться, как щенок, которого ведут топить, гавкать и вцепляться зубами в подвернувшиеся ноги прохожих, получая в последние минуты своей жизни ответные пинки и ругательства.
— Кто там, — стараюсь пострашнее проворчать я, не удосужив придать бурчанию вопросительности.
— Не дадите бедной девушке водички попить? — раздается в ответ голосок, и перед моим мысленным взором возникает обманчиво прелестное видение гения чистой красоты, правда давно не мытого.
Кряхтя я поднимаюсь с пола и бреду в комнату за ножом.
Глава десятая. Черная королева
Вика и Максим сразу поняли, что их план полетел к черту. Они находились на семьдесят втором и, когда-то, не последнем этаже здания, расположенного в бывшей деловой части города и наверняка имевшего даже собственное название, однако не сохранившееся с тех времен, когда над семьдесят вторым должны были громоздиться еще и семьдесят третий и семьдесят четвертый и, по слухам и преданиям, аж сто тридцать седьмой этажи унылого, застекленного свинцовыми окнами обелиска с широченными коридорами, огромными конференц-залами, словно приспособленными для ведения боевых действий и партизанских войн в смутные времена, что, впрочем, там и делалось, и где можно было без опаски вести артиллерийскую подготовку, так как снаряды не долетали бы до потолка и противоположной стены, что, собственно, здесь тоже делали, так как во время вынужденной прогулки снизу до верху Максим и Вика неоднократно встречали сквозные дыры в полах-потолках — видимо, где рванули минометные заряды, осколочные и кумулятивные штучки, шариковые и вакуумные бомбы, да полыхнула и парочка небольших тактических ядерных бомб, одна из которых превратила нижние уровни здания в один грандиозный холл, с черными, спекшимися в стекло стенами, очень эффектно отражающие установленные там прожекторы и ярко освещенные подъемники, а другая как раз и укоротила циклопический шпиль, также эффектно выровняв и задекорировав большую площадку, теперь ловко приспособленную для посадок частных вертолетов и небольших самолетов с вертикальным взлетом или короткой взлетно-посадочной дистанцией.
Аэропорт сам по себе особой популярностью не пользовался, так же как и любой способ передвижения, связанный с подъемом в воздух на виду у безжалостных «черных акул», не очень-то разбирающихся — кто прав, а кто и совсем не виноват; под прицелом армейских зениток, управляемых голодными, скучающими солдатами, нередко пытающихся стрельбой по воздушным целям отвлечь себя от извечных казарменных бесед на темы хавки и баб; а так же под неусыпным взором автоматических систем ПВО, сплошным кольцом окружающих город и нередко палящих по кому угодно, будь то вертолетные расчеты, всегда аккуратно подающие позывные «свой-чужой», частная авиация, не признающая никаких правил пользования воздушным пространством, неопознанные летающие объекты, слишком надеющиеся на свои инопланетные технологии, а так же случайные воздушные шары, облака, птицы, а иногда, при хорошей погоде, и само солнце.