Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Шрифт:
Нельзя ли эти «небрежности» классифицировать иначе: инстинктивное недоверие времени, которым ничто не определяется и от которого мало что зависит, а потому и роль его несущественна.
Такую интерпретацию «небрежности» нельзя отбросить, к тому же спустя несколько лет она «дословно» повторяется. В «Роковых яйцах» М. А. Булгаков пишет: «Был очень солнечный августовский день» [2] . А через несколько страниц замечает: «Надвигались июльские сумерки» (с. 142).
2
Булгаков М. А. Дьяволиада. М., 1991. С. 137.
Когда столько авторов допускают одну и ту же небрежность в отношении к времени, не свидетельствует ли это
Еще одна второ- или даже третьестепенная деталь в книге Чаянова: «Туманная дымка осенней ночи застилала заснувшие улицы» (с. 162).
«Туманная», «застилала». Неотчетливость зрения, необходимость всматриваться без какой-либо надежды увидеть, неясность очертаний — вот признаки, идущие на ум при чтении этих строк, — признаки, о которых уже говорилось как о свойственных русской литературе, начиная, может быть, с Пушкина. Не в диковинку и ясные картины: прозрачная вода, сияющие горизонты, яркое солнце. Рядом-то с ними и бросаются в глаза размытые контуры, бессилие взгляда проникнуть в суть вещей, узнать, что же скрывают все эти туманы, дымки, снежная круговерть.
В повести Чаянова этот (эти) образ(ы) приобретает неожиданный смысл. Алексей Васильевич Кремнев возвращается домой после митинга в Политехническом музее. В голове у него вертятся услышанные там слова:
«Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!»
«Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало».
«Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма» (с. 162).
Кажется, что это преувеличения автора. На самом деле, не гипербола, а едва ли не калька с тех процессов, какие шли в те времена.
Один из тогдашних деятелей оставил собрание статей, написанных в течение 1919–1924 гг. В одной из них говорится:
«Половая любовь поневоле эготирует, «обличностняет» социальное… Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер…» «Половое должно вернуть социальному, классовому то, что оно у него украло, так как кража эта выгодна лишь строю эксплоатации…» [3] .
3
Залкинд А. Б. Очерки культуры революционного времени. М., 1924. С. 54–55.
Не то же ли самое слышал герой Чаянова на митинге?
У только что цитированного автора есть еще один сборник, специально посвященный проблемам пола, с такими строками: «Чисто физическое, половое влечение недопустимо с революционной пролетарской точки зрения» [4] .
Речь, как видно, идет о том, чтобы переделать человеческий тип, целиком подчинить его (раз уж дело дошло до управления половыми влечениями, до превращения их в инструмент классовой солидарности) социалистической идеологии — не напоминает ли (или: не освещает ли обратным светом) изображения семейных, любовных отношений в «Что делать?» Чернышевского? Конечно, почерк разный, но содержание сходно — разнообразие типов подчинить одной идее.
4
Залкинд А. БПоловой вопрос в условиях советской общественности. Л., 1926. С. 49.
Рассуждения советского теоретика и публициста проникнуты утопическим духом, ибо предполагают справиться с фундаментальным инстинктом с помощью идей. Если это и возможно для отдельных случаев индивидуального поведения, это неосуществимо в качестве социальной меры. Антропология и социология автора утопичны, поскольку исходят из примитивного («разумного») взгляда на человека, воображаемого существом рациональной логики: достаточно знать ее постулаты, и мы получим заранее предвидимый результат.
Вот эта целиком выдуманная, утопическая картина, фальшивая ясность опровергаются, по моему предположению, образами тумана, дымки, сопровождающими чаяновского героя по дороге домой. Они словно возвращают в подлинный мир с невыдуманными проблемами; в мир топоса,реального, а не отсутствующего места (утопии).
В литературной русской утопии XX в. появляется мотив, которого не было в русских и западных утопиях XVIII и XIX вв.: реальное место начинают защищать от выдуманного, нереального. Замятин и Козырев, изобразив кошмарный мир сбывшейся утопии, словно предостерегают реального человека от угрозы растворения в месте фиктивном, несуществующем, «заколдованном» — предостерегают от утопии,становящейся в XX столетии образом тотального зла. В этом состоит новая функция литературной утопии и в процессе русской литературы/культуры, и в практике жанра.
Подобные обновления литературная утопия переживала не однажды. Т. Мор своей «Золотой книжечкой» (1516) придумал самый жанр — «утопия» — прежде неизвестную европейской беллетристике разновидность романа, хотя предпосылки существовали в утопиях Платона и Ямбула. Д. Верас «Историей севарамбов» переворачивает антропологические основы жанра. Он «не берет человека таким, каким он был бы, без грехопадения, но таким, каков он есть» [5] . Л. С. Мерсье романом «2440» (1771) превратил утопию в ухронию, стал первым, кто перенес утопию в будущее, явившись автором «утопии во времени» [6] . «В XIX столетии утопия сделалась решительно социалистической». «Ее первый образец — «Путешествие в Икарию» Э. Кабе(1840)» [7] .
5
Kuon P.Utopie et antropologie au si`ecle des Lumi`eres ou: la crise d'un genre litt'eraire // De
l'Utopie a l'Uchronie. P. 50.
6
Trousson R.Op. cit. P. 175.
7
Cioranescu A.L'avenir du passe: Utopie et litt'erature. P., 1972. P. 183, 204.
Таким образом, каждое столетие производит в традиции жанра свой «переворот». Не стало исключением и XX столетие, когда утопия, по мнению Р. Труссона, перестает взывать к постоянному счастью будущего, чтобы высказать, все более и более мрачно, навязчивые идеи кризиса и расстройства. «Две мировые войны и зловещие эксперименты содействовали разрушению мифа достижимого совершенства… Современная утопия убеждена, что коллективное счастье возможно лишь ценою потерь для индивида.<…>Мечта о социальном совершенстве приводит к тоталитаризму» [8] .
8
Trousson R.Op. cit. P. 229.
Из русской литературной утопии XX в. исследователь, согласно тексту его книги, знает только «Мы» Е. Замятина. Между тем, не имея ни опыта Второй мировой войны, ни того, что произошло в России за годы большевистского режима, русская литературная утопия, от Чаянова до Платонова, за неполные десять лет, произвела очередной переворот в практике жанра: возник новый тип утопического романа — предостережение от утопии.
Русская литературная утопия этого десятилетия (1920–1929) опровергла поговорку «Везде хорошо, где нас нет». Оказалось, там, где нас нет, плохо; несуществующее место (утопия) ужасно, и людям там нельзя появляться, их присутствие превращает небывалое в сбывшееся, утопию — в топию. Но тогда и человек становится нечеловеком. Новым в истории жанра литературной утопии явилось изображение утопии местом, где человек расчеловечивается, и это произошло прежде, чем об этом догадались западноевропейские коллеги по жанру. Впрочем, русские мыслители предвидели такое развитие событий до того, как они стали историей.«Потерпели крушение… утопические надежды найти безусловную форму общественного устройства. Нет такого средства в политике, которое раз и навсегда обеспечило бы людям неизменное совершенство жизни. Надо отказаться от мысли найти такое разрешительное слово, которое откроет абсолютную форму жизни и укажет средства осуществления земного рая<…>