Сатиры в прозе
Шрифт:
Отчего у другого моего соседа, отставного прапорщика Сидорова, прислуга вдруг объявила, что не хочет кислого молока хлебать? Изменилось ли свойство молока? Сделались ли желудки менее устойчивыми? Ни то, ни другое. Еще вчера ела прислуга то же самое молоко, ела, и вид здоровый и бодрый имела. Ели это самое молоко отцы, ели дедушки, а никогда-таки на животы не жаловались, — и вдруг словно вот оборвалось! Тщетно господин Сидоров уговаривает их: «что, мол, вы, сударики, — вафель, что ли, вам хочется?» Тщетно он подбегает то к одному, то к другому: «а ну-ко, Егор!» — «а ну-ко, Прохор!»… Увы! ни в ком не находит он никакого раскаяния! Что ж изменилось? Опять-таки изменилась одна атмосфера: «Не ешь, братцы, молока!» — да и шабаш!
Отчего ключница Матрена, видевшая прежде во
Отчего госпожа Антонова, как только войдет в комнату истопник Степушка, тотчас же прерывает интересный разговор и предупреждает своего собеседника: «парле франсе, доместик иси»? [121] Оттого, что атмосфера изменилась.
Многие глуповцы, пораженные столь неожиданными для них явлениями, прежде всего ищут объяснить их себе чисто внешним образом. Им все кажется, что тут действуют какие-то зачинщики и подстрекатели, без тайных козней которых все шло бы как по маслу. Так, например, господин Сидоров утверждает, что начало всей смуте положил Егорка-Лысый, а госпожа Антонова божится и клянется, что перемена в характере сновидений ключницы Матрены произошла именно с тех пор, как эта подлая тварь снюхалась с подлецом Ионкой. Приятель мой Удар-Ерыгин идет в этом случае еще дальше. Когда до его сведения доходит слух о подобной смуте, он даже не дает себе труда разобрать, в чем дело, но просто-напросто приказывает отобрать пяток или десяток зачинщиков.
121
говорите по-французски, здесь слуга.
Однако опыт и добросовестные исследования самым положительным образом доказывают, что подобный способ оценки явлений совершенно несостоятелен.
Допустим, что Егорка-Лысый действительно первый сказал: «Не ешь, братцы, кислого молока!», но почему ж он сказал это? Почему он вчера не говорил ничего, а нынче сказал? Почему, наконец, не предположить и того, что если бы Егорка, на одну только минуту, прикусил себе язык, то эти же самые слова не были бы высказаны прежде его Антипкой или Прошкой? А может быть, Егорка дал еще довольно умеренную форму требованиям, долгое время таившимся на дне всех вообще сердец Прошкиных? А может быть, не вырази этого требования Егорка, выразил бы его Филька-Косач, и тогда бог весть, какая вышла бы из этого кутерьма? А может быть, Егорка явился еще миротворцем; может быть, своим вмешательством он еще спас дело?
Но, конечно, еще более несостоятельною представляется манера Удар-Ерыгина. Тут все случайно, тут все так-таки просто ни на что не похоже. Почему именно пяток, а не десяток зачинщиков? И каких зачинщиков: блондинов или брюнетов? И если блондинов, то почему не брюнетов?
Я серьезно обращаю внимание гг. Сидорова и Удар-Ерыгина на эти вопросы и приглашаю их размыслить, ибо, мне кажется, они смотрят на это дело слишком легко.
Конечно, если взирать с высот глуповских на всех этих Антипок и Прошек, которые там, внизу, копошатся, то кажется, что они составляют безразличную массу и что, в смысле общеглуповских интересов, все равно, кого ни вырвать из этой массы: Антипку или Прошку. Но это не так. Микроскопические наблюдения доказывают нам до очевидности, что каждый из этих Антипок имеет свое собственное очертание. Затем наблюдения психологические доказывают еще больше: они доказывают, что каждый Антипка имеет не только свое собственное очертание, но и свою собственную нравственную физиономию, так что если, например, Антипку высекут понапрасну, а Прошку не высекут и за дело, то оба они этим обижаются. Стало быть, в воззрениях Сидорова и Удар-Ерыгина на мир Антипок и Прошек кроется ошибка; стало быть, и сечь не следует зря, а тоже рассматривать. Это первый результат, к которому должно привести размышление.
А второй результат будет заключаться в том, что и Антипка, и Прошка, после тщательного разбора дела, наверное очистят себя от всяких несправедливых нареканий. Антипка скажет: «Не я!», Прошка скажет: «Не я!» — и оба будут правы, ибо виноват не Антипка, а время, а струя, которая, несмотря ни на что, держится себе да держится в глуповском воздухе…
Итак, вот почему ты весь трясешься при одном имени Шалимова, курицын сын! Вот почему ты боишься его пуще палки и боя смертного! вот почему ты прячешься!
Но как ни искусны действия клеветника, как ни бесследно засасываются они болотом, составляющим поприще клеветы, тем не менее положение его должно быть ужасно.
Каждую минуту он должен опасаться, что вот-вот его уличат; каждую минуту он должен трепетать, что вот-вот настанет страшное мгновение, когда он вынужден будет всенародно принести покаяние, всенародно назвать себя клеветником!
А ну, как болото не засосет?
А ну, как индейкин сын смалодушествует?
И пораженному ужасом воображению клеветника представляются, как живые, все малейшие подробности, вся мелочная обстановка, сопровождавшая его гнусный поступок. Тогда-то он был там-то и сказал то-то («еще в это время ветчину с горошком подавали!» — подсказывает глуповское брюхо); тогда-то, при таких-то свидетелях, курицына дочь высказала такую-то мерзость, и он не только не протестовал, но даже сомнительно улыбнулся («цаплина внучка чай разливала!» — подсказывает брюхо); тогда-то он до такой степени увлекся, что выставлял себя даже очевидцем небывалого происшествия («не хотите ли еще кусочек каплуна?» — спрашивала его в это время Куликова теща).
Волосы шевелятся на голове его, во рту делается горько…
Что плюха? видал он на своем веку виды! И десять, и сто плюх съесть ничего; но быть униженным перед своей братией, но попасться, но быть пойманным, но быть названу подлецом в такое время, когда подлецы перестают производить фурор, — вот где ужас! вот казнь, которую он не мог предвидеть и ожидание которой заставляет его всечасно бледнеть и умирать!
Только вор может испытывать нечто подобное, когда лезет ночью в окно чужого дома…
Но, кроме страха, клеветник должен по временам ощущать и приливы раскаяния. Когда впечатление, произведенное ошпариванием, ослабевает, он не может не сознавать, что происшествие, столь много его огорчившее, исходит не от Шалимова, но вообще от силы ошпаривающих обстоятельств. И тогда он начинает ругать себя подлецом и свиньею и даже изъявляет намерение намазать свой глупый язык горчицей.
Только каплун может испытывать нечто подобное, когда, думая, что поймал носом кусок творогу, он внезапно догадывается, что поймал кусок извести.
Во уважение этого глупого страдания, во внимание к этому нелепому раскаянию, убеждаю тебя, Шалимов: плюнь на клеветника!
Для тебя это тем легче сделать, что наблюдения над общим строем глуповской жизни должны были дать тебе удовлетворительный материал для плевания и достаточно развить в тебе способность к такому способу выражения чувств и движений души. Плюй же смело! плюй прямо, плюй направо, плюй налево: может быть, доплюешься и до клеветника!
Помни, что Глупов не может не клеветать, потому что он возрождается. Возрождение вызвало в нем новые страсти и новые понятия, но прежде всего вызвало ненависть к самому возрождению. Хоть это, по-видимому, и противоречие, но оно разрешается очень просто. Еще не остыл на Глупове пот прежней, горшечной его жизни; еще не перегорел внутри его старый хлам, накопленный там веками; он все еще прежний, ветхий Глупов, который так забавлял тебя своим оригинальным миросозерцанием… Странно было бы, если бы он покончил со своим прошлым, не поговорив немного, не сневежничав хоть ради очищения совести!
Но, быть может, ты возразишь, что глуповские Палестины обширны и клевета разливается в них с зазорною быстротой. Скучно и досадно жить посреди жалкого гвалта, поднимаемого курицыными детьми, омерзительно видеть эти глупо разинутые рты, эти выпученные от радостного удивления глаза. И не потому досадно, что трогает самый крик курицыных детей, но потому, что крик лезет в уши, что он посрамляет мысль, что он во что бы то ни стало хочет вгрызться в существование, совершенно непричастное глуповской жизни.