Сборник критических статей Сергея Белякова
Шрифт:
Кто теперь вспомнит, что известная фраза Бендера “небольшой доклад в Малом Совнаркоме” раньше прозвучала в повести “Растратчик”. Да, Ильф и Петров сделали ее лаконичнее, что тоже существенно. Сравним. У Катаева: “Мне некогда, товарищ. У меня в четверг, товарищ, доклад в Москве, в Малом Совнаркоме”. Но главное здесь, кто произносит фразу. Портрет персонажа не только тонет в многочисленных деталях, за ним даже не закрепилось определенного имени. Уполномоченный Цекомпома с документами на имя т. Кашкадамова Б. К., он же, и это все-таки запоминается, “человек с искусственными конечностями”, “с повизгивающими винтами фальшивых суставов”. Правда, что-то знакомое: не то гоголевский капитан Копейкин, не то “колченогий” из “Алмазного венца”. Род занятий этого героя (продажа комплектов с брошюрами в стихах о разведении свиней), стратегию (“провинция — это золотое дно, Клондайк. Столица по сравнению с ней — дым”) и тактику (действовать “с налету, с места в карьер”) одобрил бы и сам блистательный Остап Бендер. Но тогда, в “Растратчиках”, Катаеву не удалось создать запоминающегося героя второго плана, какими стали в “Двенадцати стульях” гражданин Кислярский с его универсальной “допровской корзинкой” или тот же “колченогий” в “Алмазном венце”.
Еще одна знаменитая фраза, в сознании читателей навсегда связанная с Остапом Бендером, раньше прозвучала в “Растратчиках”. Ее произносит случайный попутчик главных героев — холеный, вальяжный Николай Николаевич Шольте: “До Зощенко ли мне <…> Я возвращаюсь к месту службы. Это, батенька, Уголовный кодекс. Без него человек как без рук. Усиленно рекомендую и вам приобрести”. Вспомним, как инструктирует Кису Воробьянинова Остап Бендер. Его фразы отточены до афоризмов, что, несомненно, делает их более эффектными: “Действовать смело <…> Побольше цинизма. Людям это нравится <…>
Все-таки в 1926 году “Растратчики” стали литературным событием. И по праву. “Стиль выше среднего”. Это Катаев слишком скромно о себе сказал. Стиль потрясающий! “Ступеньки стремительно бросились снизу вверх, сбивая с ног сослуживцев. Перила поползли, как разгоряченный удав, поворачиваясь и шипя в скользких ладонях”. “Черный город расползался вокруг гадюками блеска. Фосфорные капли с треском падали с трамвайных проводов”. “Трамвай проводил по проволоке сапфирным перстнем”. “Серебряная мелочь посыпалась в пылающую лужу. Сноп белого автомобильного света ударил и разломил глаза”. Какой зловещий, дьявольский колорит! Картины будто созданы для булгаковских героев, а не для законопослушных советских служащих, волею случая вставших на путь преступления. Декорации в “Растратчиках” затмили героев. “Быстрый дорожный роман” начал буксовать. С Катаевым случилась та же история, что и с героем рассказа И. А. Бунина “Лика”, который пытался писать о голодающих мужиках, о помещичьем разорении, между тем как ему “хотелось написать только про громадный серебристый тополь” и про “неподвижное чучело ястреба”, которое “вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла”. У Катаева было много учителей в литературе, но Бунин среди них занимает особое место. “Опишите воробья”, — советовал Бунин своему ученику. Катаев выполнял задания учителя с наслаждением. “Тщательно описав воробья, я стал описывать девочку <…> Я упивался начавшейся для меня новой счастливой жизнью <…> Я без устали сочинял стихи, описывая все, что меня окружало”. Учитель и ученик оказались родственными душами. Но Бунин никогда не писал авантюрных романов. Катаев попытался это сделать. Замысел дорожного романа с движущимся героем пришел в противоречие с особенностями катаевского таланта. Прирожденные пародисты, Ильф и Петров сразу отметили уязвимые места “Растратчиков” и сочинили пародию: “Шампанские бутылки, мартеллевский коньяк… фрукты, „шелковая выпуклость дамских ножек”, метрдотели <…> автомобили, сигары — все это смешалось в роскошную груду, из-под которой растратчик выполз лишь в последней главе” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”). Они твердо решили не повторять ошибок мэтра, но очень скоро столкнулись с той же необходимостью избавляться от избытка материала. “Новое дело, — подумал он (Остап. — С. Б.), — стулья расползаются как тараканы”. Расползались не только стулья, стали расползаться сюжетные линии. Рядом с главным сюжетом (поиски стула с бриллиантами) оказалась сначала история модного писателя Агафона Шахова с его романом “Бег волны”, затем появилась сюжетная линия Хунтова, “человека, созвучного эпохе”, а уже внутри нее возник захватывающий сюжет о советском ученом. Он “изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер. Жена ничего не знала и распродала стулья, а фашисты узнали и стали разыскивать стулья. А комсомольцы узнали про стулья, и началась борьба” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”). Забавно, что, обсуждая сюжет, Хунтов и Ляпис бегали вокруг воробьяниновского стула. У читателя голова могла пойти кругом от этого хоровода стульев. Но Ильф умел принимать радикальные решения: “Женя. Вы слишком уважаете то, что Вы написали. Уверяю Вас, от этого ничего страшного не произойдет. Вычеркните” (записи Е. Петрова).
И наконец самый важный вывод, который сделали Ильф и Петров, наблюдая злоключения незадачливых растратчиков: Ипполиту Матвеевичу одному со стульями не справиться. Нужен герой. Молодой, ловкий, предприимчивый.
“На пороге стоял великий комбинатор. Он был весь залит водой, щеки его горели как яблоки”
Итак, надо было искать героя. Может быть, в себе? Так иногда случается с актерами и писателями. Но достаточно хоть немного знать характеры Ильфа и Петрова, чтобы понять практическую невыполнимость подобной задачи. Взгляд со стороны. Из дневника Е. С. Булгаковой: “Вечером у нас Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские <…> Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверно, и жизненно — честны, умны и остроумны” (26 ноября 1936 года) [90] . Булгаковы и Петровы перезваниваются, встречаются, слушают музыку. Из воспоминаний Н. Н. Рогинской, свояченицы Ильфа: “Он (Петров. — С. Б.) был очень веселый, милый человек, большой труженик. Петров обладал редким музыкальным дарованием <…> обладал знанием рояля в совершенстве, играл прекрасно, страстно любил музыку и пение”. Взгляд на самих себя: из записей Е. Петрова: “Однажды он (Ильф. — С. Б.) сказал: „Женя, я принадлежу к людям, которые любят оставаться сзади, входить в дверь последними”. Постепенно и я стал таким же”. Запомним это любопытное признание Ильфа. Теперь сравним. “Куда вы полезли? Разве вы не видите, что это касса?” — театрально восклицает Остап, оттесняя растерявшегося Ипполита Матвеевича. А далее следует эпизод, который обычно воспринимают как один из многих, но для меня он — ключевой. Как я люблю анализировать неглавные слова и эпизоды! “Остап врезался в очередь, растолкал фортинбрасовцев и, крича: „Мне только справку, вы не видите, что я даже калош не снял”, — пробился к окошечку [театрального администратора] и заглянул внутрь”. Какая справка? Какие калоши? Их у Остапа вообще никогда не было. Но цель достигнута! А люди в очереди не успели ни рта раскрыть, ни руками развести, разве что изумленно переглянуться. В этом эпизоде я угадываю, как мне кажется, важнейший импульс к созданию героя. Это было как вспышка магния, они увидели, почувствовали, поняли, каким должен быть герой для сюжета о стульях, чтобы “лед тронулся”. Вот он! Растолкал всех — и первый у заветного окошечка. Мне кажется, я могу объяснить и отношение авторов к герою. Интеллигентные люди из очереди, они никогда не позволят себе вступать в словесную перепалку с “нахалом”. Разве что иронически усмехнутся. Но иронии сопутствует любопытство к иному, невозможному для них типу поведения, к интересному природному феномену. Читатели большей частью тоже люди из очереди и смотрят на героя с тем же неослабевающим интересом. Разумеется, моя очередь весьма условная, символическая. Да и сам Остап все-таки условный мошенник, он скорее свободный художник в широком смысле этого слова или игрок, у которого всегда оказывается джокер.
90
“Дневник Елены Булгаковой”. Сост. В. Лосев, Л. Яновская. М., “Книжная палата”, 1990.
Молодые писатели придумали Остапа Бендера в Москве. Осенью 1927 года. Мемуарная литература сохранила не так уж много фактов, но они позволяют воссоздать эмоциональную атмосферу происходившего, что для меня очень важно. Ильф и Петров писали первый роман после рабочего дня в “Гудке”. Они оставались в опустевшем “Дворце труда”, где находилась редакция газеты, соседствуя со многими другими советскими учреждениями. “Дворцом труда” называли здание на набережной Москвы-реки около Устьинского моста. Это был построенный еще в XVIII веке “громадный океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх”. Таким его запомнил К. Г. Паустовский, тоже служивший в двадцатые годы в “Гудке”. “Иногда я засыпал с пером в руке, — вспоминал Е. Петров, — просыпался от ужаса — передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв”. Потом они шли по ночной Москве. Уже наступила осень. Ну, какие у нас житейские и литературные ассоциации? Бодрящий холодок, тонкая паутина на желтом листе, первый, еще некрепкий лед. Оказывается, можно чувствовать и думать иначе.
“— Катаич, — спрашивал Маяковский, — вот вы южанин. Скажите, как вы переносите север? (это Москва-то север?! — С. Б.) Часто простужаетесь?
— Беспрерывно.
— И я то же самое. До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. (Чудесному, мягкому, здоровому климату средней полосы России. — С. Б.) Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков” (В. Катаев, “Трава забвения”).
И будто продолжение этого разговора: “Едва я появился в холодной дождливой Москве…” Я позволю себе прочитать эту фразу Катаева чуть-чуть иначе. Он уехал под Батум писать пьесу, а они (Ильф и Петров) остались в холодной, дождливой Москве. И этот холодный дождь для меня не столько явление природы, сколько веский аргумент в рассуждениях. Надо быть южанином, чтобы так остро ощущать холод московской осени и тосковать по родному югу, теплому морю, над которым сияет почти летнее октябрьское солнце. Итак, он погружен “в райскую жизнь в субтропиках,
Катаев приютил молодых провинциалов в Москве и помог войти в литературный мир столицы. При этом не очень церемонился с ними. “Тогда я решил употребить самое грубое средство: „Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?” Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался…”
Из воспоминаний поэта Е. Окса: “„Вы можете звать меня Иля”, — это было доверие, но „Вы” осталось до конца. Так к нему обращались все, включая жену и близких друзей. Он сам как бы устанавливал границу близости. Переступать ее не мог никто”. Но Катаев переступал, а как иначе можно оценить “мои негры”, “мои крепостные”, “мои рабы”. Ильф и Петров были молоды, талантливы, амбициозны и, конечно, сопротивлялись. “Это высокомерное заявление (намерение Катаева стать советским Дюма. — С. Б.) не вызвало в отделе особого энтузиазма, и не с такими заявлениями входили люди в комнату „четвертой полосы””, — вспоминал Е. Петров. Петров на правах близкого родственника мог позволить себе многое, даже грубость. “Лопай что дают”, — сказал он брату, вручая дамский портсигар вместо ожидаемого мужского. Респектабельного “Старика Саббакина” (один из псевдонимов Катаева в юмористических журналах) он переименовал в просто Собакина. Это не было случайной оговоркой, в письмах и записях Петров всегда называл брата Собакиным. Более чем пренебрежительно: “Собака ты такая”. Это и комментировать не нужно. Ильф был сдержаннее: “Почему же это, Валюн, вы вдруг захотели стать Дюма-пэром?” Так воспроизведен его ответ в записях Петрова. Для полноты картины можно добавить фрагмент воспоминаний Е. Окса об Ильфе: “Улыбка едва касалась углов рта. Едва скользила. Но что поражало — это чувство собственного достоинства”. Мне все-таки хочется сделать рисунок резче, выразительнее, а краски выбрать более насыщенные. Прочитаем еще раз чуть иначе. “Почему же это, Валюн, вы вдруг…” — произнес Ильф (теперь добавим из “Алмазного венца”) “с тем свойственным ему выражением странного, вогнутого лица, когда трудно понять, серьезно ли он говорит или издевается”. Хотя у Катаева эта фраза связана с другим эпизодом, мне кажется, я не очень погрешил против истины.
И все-таки, я думаю, не следует придавать большое значение обидам Ильфа и Петрова. Напротив, мне кажется, они в это время скорее пребывали в состоянии эйфории. Гражданская война, лишения, голод — все это в прошлом. Они остались живы. Они в Москве. Вряд ли они испытывали зависть к мэтру. Они искали свои пути в литературе, свой стиль. Но было в личности Катаева нечто такое, что вызывало у Ильфа и Петрова неподдельный интерес.
А вот теперь надо вернуться в Одессу начала века, в дом овдовевшего преподавателя словесности Петра Васильевича Катаева и перелистать семейный альбом. На фотографии 1904 года братья Катаевы. Женя Катаев. Дитя в рубашечке. Ангелок с рождественской открытки. Рядом старший брат Валя, аккуратно подстриженный, с нарядным бантом на шее. Оба доверчиво и с интересом смотрят в объектив. Другая фотография сделана лет шесть спустя. Петр Васильевич Катаев с сыновьями. Стриженный наголо мальчик в матросском костюмчике — Женя Катаев, у него нежное детское лицо. Гимназист Валя Катаев на этой фотографии похож на волчонка, который в лес смотрит. В детские годы он доставлял отцу и тете много хлопот, пугал и огорчал их своими проделками и увлечениями. “Вообще в нашей семье он (Евгений. — С. Б.) всегда считался положительным, а я отрицательным”. Братья смотрят в разные стороны, пути их расходятся. Читая автобиографические книги Катаева, нельзя не заметить, что младший брат надолго выпадает из повествования, появляется иногда, эпизодически, и снова без каких-либо мотивировок исчезает. Создается впечатление, что он слишком мало занимал места в жизни и мыслях старшего. Когда одному мальчику четыре, а другому уже десять, потом шесть и двенадцать, восемь и четырнадцать, их интересы действительно очень разнятся и дистанция между ними велика. Но вот позднее, в Москве. Евгению двадцать три, Валентину под тридцать. Оба журналисты, потом молодые писатели. Казалось бы, расстояние между ними должно было стремительно сокращаться. Однако этого не произошло. Катаев не пригласил брата в соавторы, а предложил ему работать с Ильфом. Это с другом, а не с братом Евгений будет писать книги, гулять по Москве, путешествовать по свету. В поздние годы Катаев часто мысленно возвращался в прошлое. В событиях своей смутной и бурной молодости он открывал неясные ему ранее закономерности и смысл. И все чаще произносил слово “судьба”. Судьба разлучила его с “синеглазкой”. Судьба подарила встречи с Буниным и Маяковским. Своего брата Евгения он воспринимал как человека трагической судьбы. Однажды трое двенадцатилетних гимназистов, среди них был Женя Катаев, на старой шаланде легкомысленно отправились из Одессы в Очаков и попали в страшный шторм. Только чудом они остались живы. Катаев считал, что “во время этого шторма совершилась судьба всей его [Евгения] жизни”. “С той ночи он был обречен… Смерть ходила за ним по пятам… Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали <…> во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же, на Волоколамском шоссе, ему прищемило пальцы дверью фронтовой „эмки”… на них налетела немецкая авиация, и надо было бежать из машины в кювет… Наконец, самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от „мессершмиттов”, врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле” (В. Катаев, “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”). Петров — обреченный человек. Как это странно. Мне, как и многим читателям, жизнь его всегда представлялась счастливой. Но записи самого Петрова подтверждают версию Катаева. “Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть”. “Я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя”. Петров служил тогда в уголовном розыске, и его чувства можно понять. Вполне объяснимо его состояние после смерти Ильфа, его отчаяние. “Я присутствую на собственных похоронах” — так запомнил и записал слова Петрова Л. Славин. “Это — и мои похороны”, — говорил Петров, по воспоминаниям В. Ардова. Но вот передо мной запись Петрова, которую очень трудно объяснить: “Говорили о том, что хорошо было бы погибнуть вместе во время какой-нибудь катастрофы”. Сама мысль о смерти в то время, когда все складывалось так удачно и в профессии, и в личной жизни, кажется невероятной. Объяснить ее можно только особым трагическим мироощущением. А как часто Петров испытывал сомнения в своем призвании, таланте. “Меня всегда преследовала мысль, что я делаю что-то не то, что я самозванец. В глубине души у меня всегда гнездилась боязнь, что мне вдруг скажут: послушайте, какой вы, к черту, писатель, занимались бы каким-нибудь другим делом!”
Его старший брат Валентин Катаев был человеком другого мироощущения и другой судьбы. “Я прожил свою жизнь, как сказал некогда один мой ныне покойный, незабвенный друг, в счастливом дыму”. У Катаева было две макушки. Считается, что это счастливый знак особого расположения судьбы. В возрасте двух лет он опрокинул на себя казанок с кипящим салом, но почти не пострадал. И в дальнейшем судьба всегда хранила Катаева. “Я был несколько раз на волосок от смерти и всегда, по счастливой случайности, оставался жив”. Однажды (это было во время Первой мировой войны) немецкий снаряд разорвался прямо у него под ногами. “Меня, — вспоминал Катаев, — подбросило вверх, потом швырнуло на землю; вокруг лежали пятеро убитых солдат; непромокаемое пальто, бывшее на мне, оказалось разодрано и продырявлено десятком осколков, каска на моей голове <…> была поцарапана и вмята, а сам я был целехонек, если не считать небольшого сквозного ранения”. Н. Я. Мандельштам о встрече с Катаевым в 1922 году записала: “…уже успевший „влипнуть” и выкрутиться из очень серьезных неприятностей”. Какие это были неприятности и как близко прошла мимо Катаева смерть, мы знаем по его рассказу “Отец”. “Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной обыкновенной человеческой жизни. <…> Под виселицей фонаря, на полотняной яркой земле качалась многоугольная тень часового. <…> Розовая чернота смерти надвигалась на глаза”.
Странное дело. Странное, конечно, на первый взгляд. Братья Катаевы попадают практически в одни и те же опасные ситуации, во всяком случае — очень похожие, отличные только временем и местом происходящего. Но самоощущение и оценка ситуации противоположны. Напомню. Снаряд попал в угол здания, где ночевал Евгений Петров. Петров остался жив и даже не пострадал, но воспринимает случившееся как еще одно звено в зловещей цепи событий, которые неминуемо ведут его к гибели. Снаряд разорвался прямо под ногами Валентина Катаева, осколки разодрали одежду, помяли каску, сам он ранен, хотя и неопасно, но воспринимает случившееся как чудесное спасение, как еще один счастливый знак благосклонной судьбы. “Я должен умереть”, — обреченно думает Евгений Катаев. “Я буду жить”, — неизменно верит Валентин Катаев.