Сборник "Почтальон всегда звонит дважды"
Шрифт:
– Выходит, я должен бросить все, когда так удачно складывается? Вернуться и сниматься только оттого, что этот петух вообразил, будто с оперой, видите ли, покончено?
– Какого черта ты мне мозги пудришь? Еще одна картина вроде «Баньяна», и перед тобой открыты двери всех опер мира! Место застолблено раз и навсегда. Да один певец на миллион может мечтать о такой карьере! У тебя что, с мозгами плохо? Эти мюзиклы – картины вне конкурса. Они идут по всему миру. И делают тебя знаменитым на весь мир – от Перу до Китая, от Норвегии до Кейптауна, от Панамы до Суэца и обратно. И думаешь, в опере этого не понимают? Думаешь, в «Метрополитен» этого не понимают?
Я чувствовал себя так скверно, что даже не удосужился подняться в радиоцентр. Спустился, вышел на улицу, поймал такси и поехал домой. Начал падать снег. Мы снимали меблированную квартиру на Двадцать Второй авеню, у Грэмпси-парка. Ей очень нравилась эта квартира, потому что она вся была увешана индейскими коврами, что, вероятно, напоминало ей Мексику, и эти шесть недель, которые
– Так что все. Возвращаемся в Голливуд.
– Нет, пожалуйста. Мне нравится Нью-Йорк.
– Деньги, Хуана. И все прочее. Надо возвращаться.
– Но почему? У нас много денег.
– Негде будет петь. С завтрашнего дня меня не возьмут даже в ночной клуб. Профсоюзы, судебные запреты, контракты…
– Нет, мы оставаться Нью-Йорк. Ты берешь гитара, будешь mariachi, милый. Ты петь мне.
– Мы возвращаемся.
Я сидел совсем рядом, и она запустила пальцы мне в волосы и начала гладить. Мы долго молчали. Зазвонил телефон. Она сделала знак: не подходи. Если бы я не снял тогда трубку, вся наша жизнь могла сложиться иначе.
10
Уинстон Хоувз, если верить газетам, являлся одним из самых выдающихся музыкантов своего времени, одним из немногих дирижеров, которые могут по-настоящему читать партитуру, человеком, сделавшим для современной музыки больше, чем кто-либо еще, не считая Мака. Конечно, всего этого у него не отнять, однако не воображайте, что он гений. В самом его понимании музыки был некий изъян, что-то нездоровое, как и в толпах, беснующихся на его концертах; и где тут собака была зарыта, толком объяснить не могу. Прежде всего, я слишком мало знаю о его происхождении, семье, из которой он вышел. Он был богат, есть все же в богатых людях нечто, что отличает их от прочих смертных. Они вступают в этот мир с навязчивой идеей, что все вокруг принадлежит им и только им. Я имел возможность познакомиться с этой особенностью подхода к жизни в Париже, заглянув в магазин, торгующий произведениями искусства. Просто одна картина в витрине привлекла внимание. Вскоре вошел какой-то парень, американец, и тут же заговорил о ценах. Дело даже не в них, ценах, как он говорил – вот что открыло мне глаза на этот тип людей. Для них искусство, в отличие от вас или меня, вообще не являлось объектом рассмотрения или любования. Он хотел обладать им. Точь-в-точь так же относился Уинстон к музыке. Он сделал из нее шлюху. Вы бывали на его концертах, но не бывали на репетициях, где он запросто мог задержать людей на час только потому, что в данном произведении был отрывок с французским рожком, который ему особенно нравился, и он заставлял повторять его снова и снова, и не в целях совершенствования исполнения, нет, просто из-за того действия, которое производил на него этот отрывок. И еще вы не выходили затем с ним из зала и не видели, как он весь дрожит, и не слышали, как он изливает вам все свои эмоции. Он походил на даму, которая ходит в концерт только потому, что музыка вызывает в ней нужную вибрацию, заставляет ее лучше себя чувствовать или же производит какой-либо иной эффект на ее дурацкий организм. Вам может показаться неправомерным такое сравнение, однако повторю еще раз – несмотря на все свое техническое мастерство, он был скорее человеком бесхарактерным. В нем сидела женщина со всеми своими мелкими страстишками и причудами: пуделями, бриллиантами, лимузинами, предательством, жестокостью и прочим, и пусть его репутация в обществе не застит вам глаза. Однако и у этого типа людей тоже бывают поклонники. Его сравнивали со Стэнфордом Уайтом, но повторяю: ставить Уинстона Хоувза на одну доску со Стэнфордом Уайтом – это просто осквернять святыню.
Музыкой нельзя владеть целиком, как, например, картиной, но вполне можно завладеть большей ее частью. Можно купить композитора, заставить его написать специально для вас какое-либо произведение, за деньги конечно. Можно подкупить публику, заставить ее прийти на концерт и выслушать это произведение. Можно, наконец, купить оркестр, исполняющий его, и даже певца. Я познакомился с ним в Париже, в Чикаго мы не встречались. Он был выходцем из страшно богатой семьи, такой богатой, что я к их дому и на милю приблизиться не осмелился бы. Впрочем, и в Париже я тоже знакомства не искал. В один прекрасный день он сам возник в моем номере, сел за пианино, сыграл пару песен, ноты к которым лежали на пюпитре, и заявил, что все это дерьмо, чем они на деле и являлись. А потом спросил, не желаю ли я петь с его оркестром. Я страшно завелся. Примерно за год до этого он организовал в Париже свой оркестр, я бывал на их концертах, и пусть кто попробует сказать, что это было плохо. Начинал он с тридцатью музыкантами, теперь их было сорок. Он совершал налеты на всех подряд, от оперных оркестров до камерных, и везде отбирал самое лучшее, потому что платил вдвое больше принятого. За все платил из своего кармана, и в его команде не было человека, который бы не мог сыграть в квартете с самим Хейфицем. А что касается музыки, особенно современной, они заставляли ее звучать вдвое лучше, чем далее композитор мог вообразить. Кстати, он захватил с собой тогда и материал, над которым я должен был работать. Сплошь рукописные ноты, часть из них – старые итальянские песни; где он их откопал, не знаю, но они вышли из моды уже лет сто назад. А вторая часть представляла сюиту, написанную его альтом, она вообще еще не исполнялась. Сложная вещь, она могла ожить только при точнейшем подборе тона. Но он устроил мне шесть репетиций – хотите верьте, хотите нет, ровно шесть. Деньги для него были тьфу. Я пел в сопровождении деревянных духовых инструментов и уже, казалось, сам превратился в фагот, – в общем, впечатление получилось грандиозное. Впрочем, обо всем этом вы наверняка читали.
Я не был бы искренен до конца, если бы не признал, что заняться этим меня заставил чистой воды «музыкальный авантюризм», жажда приключений. Я пел для него всего четыре раза, и всякий раз это было что-то новое, свежее, а исполнение лучше, чем мог бы от себя ожидать. Все же он был гениальным дирижером. От некоторых из них ты получаешь какой-то совершенно мертвый посыл, сравнимый с рукопожатием владельца похоронного бюро. К нему это не относилось. Он не навязывал вам ритм. Он действовал как гипнотизер, и вы начинали играть с ним, раскатывать голос, импровизировать, но все это оставалось под абсолютным контролем. Вот оно, точное определение, – «абсолютный». К абсолюту стремится каждый певец, но никогда не достигает, однако с ним можно было подойти к абсолюту ближе, чем с кем-либо еще.
Так все это началось, и прошло немало времени, прежде чем я догадался, чего ему в действительности от меня надо. Чего надо было, то и получил, и распространяться на эту тему не буду, вы скоро сами узнаете. Но должен прояснить один момент: сам я этого не хотел, что он значил для меня и что я для него – две совершенно разные вещи. Но повторяю, я был бы неискренен, если б не признал, что он значил для меня много. Он частенько забегал ко мне в гримерную в «Комеди Франсез» и, пока я смывал грим, объяснял, в чем заключались мои промашки и находки, что ему нравилось, а что нет. Если в тот день у него самого был концерт, он вряд ли успевал к концу последнего акта, но всегда что-то подмечал. Думаете, для меня это ничего не значило? Пение – ремесло особое. Вы выходите и кланяетесь на вызовы, и все это так возбуждает, что и в гримерной хочется петь еще, громко, пока стекла в окнах не зазвенят и весь пар возбуждения не выплеснется наружу. Но все это возбуждение исходит от публики, которую вы почти не видите, разве что первые ряды, и все равно высматриваете в этих рядах хотя бы одного человека, который уловил вашу идею без слов, который может оценить вас головой, а не ладонями. Заметьте, этим человеком должен оказаться не кто попало, а тот, кого вы уважаете…
Я начал с нетерпением ждать этих визитов. Вскоре я уже пел только для него, ни для кого больше. Мы выходили, направлялись в кафе, где я ел, затем шли к нему на Пляс-Вандом, где и занимались препарированием моего выступления. Затем мало-помалу он начал делать мне предложения. И вот уже я забегал к нему по утрам, и он указывал мне на вещи, которые я делал неправильно. Он, без сомнения, оказался лучшим репетитором в мире. Затем он начал отдельно разбирать мою игру, разбирать, а потом снова складывать и раскладывать по полочкам. Это излечило меня от дурацких оперных жестов, которых я нахватался в Италии. Он сумел доказать мне, что хорошая игра сводится к минимуму жестов, причем каждый должен быть рассчитан на максимальный эффект. Он рассказал мне о Скотти, о том, как тот пел пролог к «Паяцам», пел с каждым разом все хуже, пока его вообще не убрали из этой оперы. Он делал всего один жест. В конце вытягивал руку и поворачивал ее ладонью вверх. И все этим было сказано. Он заставил меня выучить целую серию новых жестов, добиться того, чтобы каждое движение выглядело естественным, и заставлял петь часами вообще без всяких жестов. Думаете, легко стоять в одиночестве на пустой холодной сцене и производить все это? Но я старался. И результат не заставил себя ждать. Все больше стали удаваться комедийные роли. Я научился отбрасывать мишуру, четко и вовремя вступать, правильно держать паузу. Публика покатывалась со смеху. Я так втянулся в эту игру, что уже не расставался с ним ни днем ни ночью и зависел от него, как зависит наркоман от наркотиков.
Затем вдруг пропал голос. Деньги кончились, и я вынужден был уехать из Парижа. Он шумел, обещал поддержку, показывал какие-то амбарные книги в доказательство того, что мое годовое содержание не нанесет его капиталу ни малейшего урона. Однако весь этот шум свидетельствовал о том, что между нами что-то не так, неладно, и я понял, что с ним надо рвать. Отправился в Нью-Йорк, пытался найти там какое-то занятие. Но ведь я ничего не умел, кроме как петь, а петь не мог. Именно тогда одному агенту удалось заморочить мне голову, убедить, что я вполне сойду для Мексики. И я отправился в Мексику.
Позже в какой-то из газет я вычитал, что он распустил свой парижский оркестр, однако, лишь вернувшись в Нью-Йорк, узнал, что он занят созданием здесь нового. Я занервничал. Зашел как-то один на премьеру, просто для того, чтоб сказать, что был и слышал, на случай, если мы встретимся. Состав тот же, что и в Париже, публика одета роскошнее и элегантнее, чем на любой самой престижной из голливудских премьер: седовласые женщины с короткими модными стрижками; мужчины в смокингах; девицы, ведущие себя крайне вольно и ничуть не озабоченные тем, какое это на вас производит впечатление; молодые люди, увивающиеся возле солидных мужчин; громкая возбужденная болтовня в фойе. Первым номером исполнялся отрывок для струнных инструментов из Ладо, я уже слышал его в этом же исполнении, а потому сразу же ушел. Наутро, увидев заметку в газете, я быстро перевернул страницу. Я не хотел читать ее. После премьеры мне принесли от него записку, я тут же вернул ее, черкнув одно лишь слово «спасибо», и поставил свои инициалы. Ни адреса, ничего больше. Не хотелось, чтоб он узнал, где я живу.